Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.
Москва...
"Москва!..
– - писала я о Москве того времени в книге "Дни моей жизни".
– - Пестрая, красочная, пряничная Москва -- такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным -- никогда так не хороша, как в закатный час; с церквами красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.
Москва с Замоскворечьем,
Москва прежняя -- Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого -- прежняя, пестрая, своеобразная -- и невозвратно ушедшая".
Петербург...
Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки... Чуждая, странная красота: в зимние дни -- в полдень мрак, и зажжены огни... Летом -- в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью... Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней... Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег... Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева... И арки "Новой Голландии", ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет -- коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами... Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая "адмиралтейская игла", о которой читала у Пушкина... Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках... И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла...
По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, "эгоистки" с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи... Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка... У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих... Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин... Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников -- и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди -- накипь столицы, порождение нищеты и порока...
Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена "Медного всадника", а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь...
В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет
Адмиралтейство стояло стройное и прекрасное. Иней обводил белым пухом изящные абрисы бледно-желтых стен, и белые деревья сада обрамляли их кружевной аркой. Чугунные решетки дворцов и Летнего сада чернели на фоне Невы и неба, как графика Добужинского или Остроумовой. Розовый цвет гранита смягчал его суровость, но крепко охватывали набережные город и держали его в плену. А Марсово поле казалось старинной цветной гравюрой со своими старыми домами, бледно-зелеными, красновато-коричневыми, желтыми с белым, как тот, где бывал Пушкин...
И вот приходила весна и приводила белые ночи. Таинственные, не спящие ночи, полные сладкой тоски и весенней грусти... Нева сверкала в утреннем свете опалом и перламутром. Парочки мчались в экипажах на Острова, а за ними бежали охрипшие оборванцы, протягивая в коляску увядающие розы...
И всюду чуялось какое-то беспокойство, какая-то тревога, точно обреченность, под внешним порядком и стройностью... Город пугал меня. Я чувствовала в нем что-то нереальное: его сумерки днем и свет ночью особенно пронизывали жутью все мое существо.
Люди, окружавшие меня в Петербурге, были чужды мне. Почти все мои новые знакомые, особенно из так называемого "общества", казались мне фальшивыми, неискренними, нереальными, как куклы из "Сказок Гофмана". Я не видела "настоящих" людей. Все точно старались быть во что бы то ни стало "оригинальными", какими-то персонажами из романов.
Кто -- отрицал женщин, кто -- носил под мундиром вериги, кто -- говорил о тайных обществах со странными названиями и ритуалом, кто, наконец, избирал своей специальностью неведомыми путями знать все про всех. Но все окружали себя таинственностью, все говорили намеками, как-то непросто.
Считалось чуть ли не постыдным признаваться, что предпочитал Гюисмансу доброго старого Диккенса, не заказывать капотов, скопированных с картин Боттичелли, не декламировать декадентских стихов. Но мне все время казалось, что во всем этом нет ни капли искренности. Искренность увлечения всегда оправдывала его в моих глазах. А тут я чувствовала, что все эти дамы -- морфинистки, эти поэты, поклоняющиеся чернокнижию, были даже не неврастеники, не люди с расшатанными мозгами: они притворялись больными. Они поступали, как маленький мальчуган, который курит сигару из глупого самохвальства, хотя его тошнит. Они не любили своих воззрений. Они подхлестывали свои нервы для искусственных экстазов, и шприц употребляли без удовольствия... Морфий, экстазы, Боттичелли, египетская Изида -- все это была вывеска, и я была уверена, что они только тогда были по-настоящему счастливы, когда могли снять с себя маску, лечь в кровать, потребовать чаю, взять томик Альфонса Доде и посплетничать с горничной.
Из Петербурга меня неудержимо тянуло в Москву...
Чисто московский адрес: "Божедомка, дом Полюбимова, что против большой ивы". Ива росла в семинарском саду, на который выходили окна белого домишки, принадлежавшего маляру Полюбимову, добродушному хромому человеку, нежно меня любившему. Впоследствии, когда я уезжала из Москвы, он уговаривал меня:
– - Вернись ко мне -- слышишь?
– - Да как же, Полюбимов, если у вас другие жильцы будут?
– - Всех к чертовой матери, а уж тебе квартира будет!
Квартирка в четыре комнаты, и первая "своя обстановка", купленная на заработанные деньги, в рассрочку, около трехсот рублей на всю квартиру... не считая рояля. Но уютно было. В столовой стояло "некрасовское кресло", принадлежавшее покойному поэту, в котором он проводил последние годы своей жизни. Я до сих пор не расстаюсь с ним... Зарабатывала я в то время уже недурно, и у меня в показанное и непоказанное время был народ. Мои приятельницы, смеясь, говаривали, что очень любят "ресторанчик на Божедомке", где всегда могли рассчитывать найти холодную котлету, чашку чая или приют на "родном диване", как прозвала мой диван М.Роксанова.