Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
И теперь еще многие помнят эти стихи, но не знают, что они мои. Вот они:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полей
Калека -- солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он... в убогом жилище
Ему не узнать ничего --
Другая семья там ютится --
Чужие встречают его.
И стиснула сердце тревога:
"Вернулся я, видно, не в срок..."
– - Скажите, не знаете ль, братцы,
Где мать, где жена, где сынок?
– - Жена твоя... Сядь, отдохни-ка:
Небось, твои раны болят?
– - Скажите скорее мне правду,
Всю правду!
– - Мужайся, солдат...
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу:
Защиты просить -- с челобитной,
К царю, как "к родному отцу".
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена!
– - Но где же остался мой мальчик,
Сынок мой?..
– - Мужайся, солдат...
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят.
– - Где мать?
– - Помолиться к Казанской
Старушка твоя побрела;
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва дожила.
– - Не все ж еще взято судьбою:
Остался единственный брат --
Моряк, молодец и красавец.
Где брат мой?
– - Мужайся, солдат!
– - Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в неравном бою?
– - О, нет! Не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою.
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит,
За то, что сражался за правду,
Своим офицером убит!
Ни слова солдат не ответил,
Лишь к небу он поднял глаза:
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза!
Эти стихи не отступили от правды в описании событий: правдой оказалась и их последняя строка. Несмотря на запрещение, они повсеместно читались в концертах и всегда находили большой отклик.
* * *
Прожив в Петербурге тридцать пять лет, я постоянно ставила там мои пьесы, как переводные, так и оригинальные. Ставила их и в Александринском театре и обязана ему, пожалуй, самыми моими значительными успехами. Как ни странно, однако я никогда не могла смотреть на Александринский театр как на нечто родное мне и неотъемлемое от меня, как смотрела на московский Малый. И с артистами Александринского театра, хотя со многими из них у меня были хорошие отношения, я была "знакома", но не дружна: мои дружбы оставались в Москве. Причиной этому были отчасти условия жизни, отчасти же характер артистической семьи Петербурга. К светской жизни у меня никогда не было тяготения, а официальные визиты, приемные дни -- все это входило в ритуал существования петербургских артисток, и той простоты отношений, какая была в Москве, там ждать было нельзя.
Должна я сознаться, раз уж пишу о той роли, которую театр играл в моей жизни, что и как театр Александринский не давал мне того наслаждения, тех радостей, какие давал Малый, но и то сказать -- в Малый я попала в юности, в нем воспитался мой вкус, он имел огромное влияние на все мои взгляды и убеждения. К Александринскому я подошла уже сложившимся человеком, и там учиться мне было нечему. Кроме того, кто испытал счастье видеть Ермолову в ее расцвете, никогда не мог бы удовлетвориться Савиной, олицетворявшей душу Александринского театра. Савина была прекрасная артистка, об этом и спорить нельзя, но ни трагедия, ни даже сильная драма не были в ее средствах, и, когда она бралась за них, она была не на месте. Невольные сравнения с Ермоловой еще подтверждали это: стоило сравнить их, например, в "Татьяне Репиной", чтобы понять, насколько глубже и человечнее была московская артистка. Недаром кто-то сказал, что, в то время как Ермолова всегда является защитницей своих героинь, Савина всегда их обвинительница. Смотря на нее в ермоловских ролях, я невольно вспоминала Ермолову. Я знаю, что этого не следовало делать и надо было брать Савину такой, какой она была, но ничего из этого не выходило. Так, я думаю, человек, привыкший к горному воздуху, плохо чувствует себя в долинах. Я слушала голос Савиной и вспоминала голос Ермоловой. Один звук этого голоса облагораживал каждое сказанное слово: голос Савиной, с резким носовым оттенком, каждому слову придавал какой-то привкус иронии и насмешки, даже в драматических местах. Савина могла быть обольстительной, несмотря на то, что красивой назвать ее было нельзя. Но той классической гармонии, которая чаровала в Ермоловой, у нее не было. Игра ее доставляла огромное удовольствие: у Савиной был блестящий вкус, темперамент, живость, простота, но она не волновала и не очищала души. Словом, она была прелестна в своем роде, но это был не тот род, который нужен был моим восприятиям искусства.
Невольно я сравнивала и в жизни этих артисток. Сама Савина, побывав в Москве, с насмешливой улыбкой говорила слегка в нос: "Да что же это за актрисы здесь? Какие-то монашки... Сидят у печки и грызут орехи!" Так ее поразил уединенный и скромный образ жизни Ермоловой, Лешковской, у которых она была с визитами.
Вспоминала я отношение Ермоловой к молодежи, к тем артисткам, в которых она могла бы видеть соперниц. Сколько было в ней доброты, какая неподдельная радость, когда кто-нибудь из них хорошо сыграет роль, в которой когда-то блистала она! А Савина, при всей ее, несомненно, существовавшей доброте, выражавшейся, например, в ее заботах об "отыгравших", об убежище для престарелых
Поставленная в Москве, моя пьеса "Одна из них" была моей первой пробой "большой" пьесы -- до тех пор я отваживалась только на одноактные картинки. Эта пьеса была, в сущности, тоже только рядом картин, показывавших, как одна из тысяч обыкновенных девушек, растущих в интеллигентных семьях, благодаря полному отсутствию смысла жизни, расхлябанности семьи и слякотности среды, при хороших способностях и возможностях сбивается с пути и гибнет за кулисами жалкого провинциального театра. История была не новая, но, может быть, именно потому, что в большинстве московских "интеллигентских" семей все подмеченные мной неполадки были налицо, она заинтересовала публику, пьеса делала полные сборы, вызывала разговоры, всем казалось, что они узнают в героях пьесы тех или иных своих знакомых, и друзья посылали мне радостные телеграммы. Я увидала пьесу уже на второй год после того, как ее поставили. У Корша она разошлась очень хорошо, особенно были хороши Б.С.Борисов в роли легкомысленного жуира-отца, Ю.В.Васильева -- в роли бесхарактерной, несчастной матери, М.М.Блюменталь-Тамарина -- в роли комической старухи; в эпизодической роли старой театральной сторожихи необычайно трогала Виндинг.
Следующая моя большая пьеса "Счастливая женщина" тоже прошла в Москве. Этой пьесе и везло и не везло. Южин хотел ее ставить в Малом театре, но начальство запретило из-за "левого направления". Для этой пьесы я воспользовалась моими наблюдениями петербургской жизни. Это рассказ о том, как светская, очаровательная "счастливая женщина" проглядела, что ее юный сын-студент стал революционером, и опомнилась только тогда, когда его сослали в Сибирь. Тут в ней проснулось чувство, и из счастливой женщины она стала несчастной матерью. Она сталкивается со всевозможными разочарованиями, начиная с того, что ее страстный поклонник -- министр, посвящавший ей стихи и преследовавший ее своей любовью, делается недоступным, не желая ей помочь в таком деле, и кончая тем, что преданная горничная в последнюю минуту отказывается сопровождать ее в поездку. Она все же, против желания мужа, советов друзей, уговоров, едет к сыну, но застает его уже умирающим. Так первоначально кончалась пьеса. Тут вышла любопытная вещь. Пьесу сперва совсем запретили из-за четвертого акта, происходившего в Сибири. Но в это время был в Петербурге "либеральный цензор" -- барон Дризен, страстный любитель театра, впоследствии организовавший блеснувший ненадолго "Старинный театр", -- вот он-то вступился за пьесу и предложил переделать последний акт. Я его переделала таким образом: действие открывалось отъездом матери в Сибирь. Ей ставят со всех сторон препятствия, но ей все равно. В то время как она уходит к себе для окончательных сборов, на сцене появляются ее подруга, молоденькая журналистка, и приятель, единственные, кто сочувствуют и помогают ей. Из их разговора выясняется, что получена телеграмма от невесты сына, что он умер. Они в отчаянии советуются, как сказать матери эту ужасную весть. Она входит, радостно оживленная, и рассказывает им, что она везет своему Сереже, зовет посмотреть на свои приобретения. Ее приятель, добродушный Павлик, прерывает ее словами:
– - Лидия Юрьевна... я должен... должен вам сказать...
– - и трясущимися руками протягивает ей телеграмму.
Она только с расширенными от ужасного предчувствия глазами спрашивает его:
– - Что?.. Что?..
– - и хватает телеграмму. Занавес опускается.
Таким образом, конец вышел не банальным и производил сильное впечатление, так как публика знала, что в телеграмме.
С постановкой этой пьесы не обошлось без курьезов. Я приехала только к генеральной репетиции. В то время у Корша был очень бесцветный и малокультурный режиссер, я даже забыла его фамилию. И вот, не имея ни малейшего понятия об образе жизни, привычках и манерах петербургского "большого света" (среда "Анны Карениной"), он ставил пьесу в тонах привычных ему пьес: так, например, пятичасовой чай -- "файв'о-клок" -- в светском салоне он поставил так, что в гостиной были расставлены маленькие столики и на них были графинчики с рябиновой и закуска, как в московских трактирах, что ему, вероятно, казалось верхом роскоши. В общем, его постановка напоминала известный фельетон, кажется, Дорошевича, как граф описывает именины у бедного учителя: "Лакеи были в потертых ливреях, шампанское -- русское", а бедный учитель описывает именины у графа: "Графиня выскочила с засученными рукавами, вся в муке, а граф крикнул ей: "Машенька, я гостя привел, дай-ка водочки да нарежь селедку!"