Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
Уж как нынче ввечеру
Приходи к мому двору --
и, хитро успокаивая его, что
Батюшка во хмелю,
А матушка во пиру,
и, наконец, торжествующе уверяя, что сестра --
Та не скажет никому!
В этой песенке была целая сцена, а он и не сдвигался со своего стула. Он с Шиловским пел вперемежку, я наслаждалась и про себя великодушно решала, что Давыдов тоже имеет все права на счастье. Шиловский рассказывал мне, что он влюблен в одну молодую актрису, но что у него большая семья, которую он не может покинуть. Это я вполне понимала, но не видела в этом препятствия к "счастью", в наивности своей полагая, что, кроме любви, другого счастья и не нужно... В семнадцать
Он тяжело вздохнул и сказал по-французски: "А голос рассудка, дитя мое?"
Я засмеялась, сняла с полочки, где стояли мои еще полудетские безделушки, крошечное ведерко из слоновой кости, написала на нем тоже по-французски: "Утопите здесь голос рассудка!" -- и подарила ему это ведерко.
Много лет спустя он сказал мне, что никогда не расставался с этим талисманом... Но, боюсь, счастья ему он не принес.
(Не предполагала я тогда, что лет через двадцать буду с ним вместе работать над моей пьесой, на равных правах...)
Два года спустя после нашей первой встречи я гостила летом у художницы Кувшинниковой вместе с Левитаном и моей молоденькой подругой. Это было для меня тяжелое лето. Зимой этого года умерла моя мать, а без меня в Москве скончался Шиловский. Как это бывает, когда не видишь близкого человека в гробу, я не могла вполне осознать этой смерти, но чувство утраты было тяжело, и я была все время в глубокой печали.
Жили мы в очень красивых местах -- это озерная часть Новгородской губернии, туда многие художники и артисты ездили летом: снимали старые, запущенные усадьбы и жили в полной тишине. Верстах в пяти от нас, оказалось, снимал и Давыдов с семьей небольшое имение. Жила там его семья, а он наезжал в свободное от гастролей время. Узнав, что я неподалеку, приехал к нам. Из того, как он взял меня за руку, как поглядел мне в глаза, я почувствовала, что он понимает мое горе, и мне стало легко с ним, как с близким. Точно нас соединило что-то, другим неизвестное.
– - Помните Киев?
– - спросил он меня.
– - Как было хорошо!
Еще бы не помнить тот цветущий май, те песни, ту сирень... Помнила я и ту молодую артистку, в которую он был влюблен. Я знала, что она служит в том же театре, где и он, и что в его жизни нет никаких перемен. И мне было жаль его несбывшейся мечты, как ему, вероятно, было жаль моего исчезнувшего юного счастья.
И странно, мне казалось, что со времени нашей встречи в Киеве прошло много-много тяжелых лет, что это было очень давно...
Мы обещали к нему поехать и несколько раз обменялись посещениями. Я видела его семейство: жена, мальчики, девочки, какие-то старички и старушки, родня, которую он содержал. Про себя я удивлялась: неужели "голос рассудка" мог заставить его отказаться от счастья во имя вот такой, "наверно, не нужной ему семьи"... В юности мы прямолинейны и беспощадны... Я смотрела на него, вспоминала ту молодую артистку и не принимала в расчет, что, может быть, для нее-то это вовсе не казалось счастьем. Я узнала в дальнейшем, что они всегда сохраняли самые дружеские отношения, но как любимая женщина она для него была "как звезда небесная далека".
В глазах Давыдова я часто видела отсветы какого-то горького воспоминания. Однако он был всегда остроумен, радушен, занимал нас и смешил своими рассказами.
После этого лета прошло много времени. И вот я встретилась с Давыдовым на чтении моей пьесы. Для меня тот киевский
– - стал милым воспоминанием юности, я была счастливой женой, созревшей писательницей, он стал уже старым человеком... и мы все-таки с каким-то умиленным чувством спросили друг друга:
– - Помните Киев? Как было хорошо!
И теперь, наоборот, мне показалось, что жизнь промелькнула мгновением и что совсем недавно был Киев, и песни, и сирень...
Работать с Давыдовым было очень интересно. Он входил в намерения автора, вживался в роль, не навязывал своего, что могло бы помешать авторской линии, но то, что он добавлял, бывало ценно и кстати. Между прочим, по пьесе антрепренер, старый талантливый деятель, убеждает актрису, что личное горе не должно отражаться на искусстве. В этом месте пьесы я вспомнила все, что когда-то слыхала от Корша: афоризмы насчет "дисциплины актера", что "актер должен быть как солдат на посту", -- и вложила это все, как общие места, в роль антрепренера. Но тут Давыдов попросил меня развить эту мысль, и стал рассказывать мне случай из своей жизни: ему пришлось играть, когда умирал его сын. Он рассказывал это так взволнованно и так проникновенно, что мне осталось только записать, что он говорил. И, в сущности, весь монолог антрепренера был написан не мной, а Давыдовым.
Иногда приходили ему в голову и забавные трюки: например, в сцене, когда с Лесновской начинается истерика и кузина подносит ей лекарство, он взял из рук той рюмку с каплями и, утешая и уговаривая Лесновскую, неожиданно выпил лекарство сам. Мичурина, не предвидевшая этого, рассмеялась, а он промолвил:
– - Вот как хорошо! Я выпил, а ей лучше сделалось.
Мы так это и оставили в пьесе. Много было разных "находок", в которых мне помогали и он и Мичурина, и это совместное, дружное "одевание" пьесы очень увлекало нас. Так, он захотел петь в третьем акте. По пьесе у меня должен был петь один Ходотов, но песни Давыдова были его коньком, и трогательно спетая "Тень высокого старого дуба" прибавила успех пьесе.
Должна только сказать, что он не удержался и во время представления, не предупредив меня, допустил очень много того, что у актеров называлось "отсебятиной", воспользовавшись благодарным моментом, чтобы высказать некоторые свои взгляды на "новое искусство" -- "декадентов", которых он не терпел, очень усилив те близкие по смыслу слова, что я дала своему антрепренеру. Когда я мягко упрекала Давыдова, он отвечал:
– - Должен же я был когда-нибудь отвести душу!
– - и хитро подсмеивался.
Роль антрепренера была одной из его любимых ролей, и в свой последний бенефис в Москве, в 1924 году, в филиале Малого театра, он выступил в ней.
С постановки "Кулис" наше знакомство с Давыдовым возобновилось, чтобы не прерываться уже до его смерти. Он бывал у нас, обращался ко мне за стихами, когда хотел читать что-нибудь "на случай". Так, во время войны я ему по его просьбе написала воззвание в стихах от лица "старого инвалида", которое он читал на всех концертах.
Давыдов пользовался исключительной любовью публики, но нельзя того же сказать о товарищах. У него была властная, ревнивая натура, и это делало его нетерпимым к чужому успеху. Он способен был возненавидеть молоденькую актрису, если она рядом с ним имела не меньший успех, чем он. Это была его слабость, которая проявлялась тем сильнее, чем он чувствовал себя старше и более уставал. Он боялся за свое первое положение и не мог не сознавать, что постепенно почва ускользает из-под его ног: силы изменяли, работать было все труднее, а надо было содержать огромную семью и выхода не было. К тому времени он уже очень устал и как-то потерял уверенность в себе. Это самое опасное для художника.