Дни
Шрифт:
Ребята-то здоровые…
Весь зал ахает и привстает посмотреть, что с Мишей; а Мишка мужественно лежит, изображая труп, и только шепчет, с закрытыми глазами, почти не разжимая губ, задавившимся от хохота, перегнутым в животе актерам, долженствующим изображать врача-лектора и аудиторного служку:
— Говори, сволочь: Архип, принеси полотенце. Говори же.
Он, кроме всего, режиссер всей сцены.
Затем все они же изображают, как студенты едут в трамвае на лекцию; толпа штурмует заднюю площадку, вливает туда же Мишку, который держит в руках истинно живую курицу; через минуту его же вышибают через переднюю площадку
Его же затем спрашивает «профессор»:
— Читали ль Хемингуэя?
— Хемин-кого? — переспрашивает наш Сбитнев.
— А иди ты знаешь куда? А иди ты на химфак, — отвечает «профессор».
А вот он, Сбитнев, поет «Суботею» в колхозном клубе — и вдруг, где не надо, орет «Ы-ы-их», да еще в этот же миг кто-то продавил за кулисами три рамы с готовыми стеклами, приготовленные на замену в дряхлые клубные окна; да еще Витька Хрулев некстати появился в кулисах и сказал: «Пвыли» — пародируя одного из солистов, певшего до этого «Плыли, плыли, сели на мели»; хор в скверном состоянии — второй строй сгибается за спины первого, а третий — за спины, или за что там, второго; и деды из передних рядов говорят крикливо-сурово:
— Этто что такое? Приехали петь, так пойте, а не балуйтесь.
Вот на целине, в ровной, как стол, степи, появляются фигуры — студенты идут от силосных ям и от комбайнов; сразу узнаем кто есть кто: походка — индивидуальнейшее у человека; а тут, издалека, вот они — все походки; наше поле ближнее — мы вернулись первые; мы смотрим от землянки; на стене ее лозунги: «Трудно жить не работая, но мы не боимся трудностей», «Если гора не идет к Магомету, пусть она вообще идет к такой матери», «Ешь много, но часто», «Лучше переесть, чем недоспать», «Водка яд, пейте самогон»; мы входим туда вниз, в землянку, — в гостях у нас милые первокурсницы, разговор идет на высокие темы; но те, кто возвращается, в пыли и в копоти — те не знают, что в мужской землянке этой — что в ней гостьи; а неутомимый Витька Хрулев — Витька положил, в быстро сгущающейся казахстанской тьме средь медного марева последних примет зари, — Витька положил бревно поперек порога; и каждый, кто идет вниз в землянку, спотыкается об это бревно — и говорит о нем все, что думает, вынужденными прыжками летя в землянку; притихли милые первокурсницы — сидят, будто их и нет…
…А в школе?
А в школе мы выпускаем из парты суетливого воробья — и оборачивается чертежница, и говорит «Безобразие»; воробей порхает, трепыхается крыльями, стукается о плафоны; но он — на нитке; нитку потихоньку сматывают — воробей снижается, порхает — нет его; а через минуту он снова — через минуту он снова под потолком…
Воробей бьется, бьется…
А это уж детство…
Это уж вовсе раннее, сонное детство…
Смеются отец и мать…
«Баболька» смеется…
Над чем?
Над чем же они смеются?
Жизнь моя, где ты.
Детство мое, воробей ты мой.
…Бьется…
Снегирь ты мой…
Смеются отец и мать.
— А что же деды?
— А что деды? Пенье наше нравилось, и работали мы прекрасно. И в Казахстане. Любошиц академик сейчас. Казадаев приезжал, посидели с ним. Целовались на прощание. Балин в Донецке.
— От скромности ты не умрешь.
— Не умру от скромности.
— Начал ты весело…
Ну, а я?
А со мной что же было у тебя
— С тобой не было смешного, любимая.
— Выходит, как я явилась, ты перестал смеяться?
— Может, и так, любимая; нет смеха в любви; весь смех мой — он позади; а что касается тебя, то — то я лишь улыбаюсь, на тебя глядя…
Мы жили в доме, некогда воспетом художником; все было против нас; и было впереди простое и белое.
1981
ВОЛКИ
Случай необычайный: в Москве, в черте города, жили два волка.
«Комсомольская правда»,
1971, 28 ноября
Тема этого разговора вытекает из предыдущей нашей беседы о двух волках, неожиданно обнаруженных в Москве. Публикация вызвала много откликов, разговоров, вопросов.
«Комсомольская правда»,
1971, 5 декабря
Один из братцев, отчего-то вздрогнув во сне, толкнул его твердой, хрящеватой задней лапой, и волчонок проснулся. Он разлепил чуть ссохшиеся веки, пошамкал неуклюжей, ворсистой на подбородке пастью, облизнулся большим, шуршащим, розово-серым языком, встал сразу на все четыре сильные, узловато-жилистые под шерстью, но как бы еще недоприлаженные, ломкие, слишком высокие ноги и, ступая между телами, а то и по телам других волчат, выбрался из пахучего, тесного, теплого логова.
Было тенисто, но солнце там и сям пронизывало кусты и оставляло на песке, на хвое, на упавших подсохших листьях дрожащие, дымящиеся ярко-желтые пятна. Скрипели эти набухшие за ночь листья, незримо корежась, подсыхая на солнце. Волчонок слегка задрал голову; синели, дымились, туманились вверху кусты — орешник, мелкий ольховник; вдруг уши у него мгновенно четко встали торчком: между кустами и ближайшей сосной (красновато желтеющий ствол с корявыми, дымно-серыми сухими ветками внизу) порхнула, снизу дугой вверх, пестрая птичка; овсянка, должно быть; волчонок быстро взглянул и отвлекся: неинтересно.
Ход из логова выводил прямо в куст орешника, и теперь волчонок стоял между темными прутьями и занозистыми, кругло-стрельчатыми листьями, щекотавшими ему нежную розовую кожицу ушной раковины, соприкасавшимися с золотистыми волосиками, торчавшими из уха; волчонок чувствовал это чуткое прикосновение, изредка слегка встряхивал головой, но лист орешника по-прежнему гибко и мягко возвращался на свое место и опять трогал ухо. Но волчонок все же не столько думал об этой помехе, сколько смотрел вперед.
Высунув язык, распушив свои тощие летние бакенбарды и шерсть на шее, чуть расставив прямые уши, шире, чем надо, раздвинув лапы и широко, открыто нацелив на лес свои желто-зеленые пристальные глаза, волчонок выглядел одновременно и добродушно, и настороженно; это был уже не очень маленький зверек, ему можно было дать с полгода, и в его внешности было все то смешное, вытянутое и неуклюже-грациозное, что свойственно всем подросткам; вот и теперь он пошевелился, слегка приподняв свою длинную мускулистую лапу, и стал как бы озадаченным, удивленным, хотя ничего особенного вокруг не происходило.