Доклад Юкио Мисимы императору
Шрифт:
– И баллады наркоманов, обитателей андеграунда. Почему бы и нет?
– И что все это означает?
– Ваша так называемая эклектика находит во мне отклик. На самом деле никакой эклектики нет. Это освобождение ото всех влияний, еретическая попытка разорвать все связи с миром и достигнуть того, чему уже будет невозможно подражать. Хидзиката придумал танец темноты, бутох. Бутох – чисто японское явление, потому что это – ничто, это – грязь. Хидзиката приехал в Токио после войны из беднейшего, наиболее убогого уголка земли, Акиты, местечка, расположенного в северо-восточном Тохоку. Он увидел превращенный в руины, оккупированный Токио. По его признанию, он сохранил кое-какие воспоминания детства: однажды Хидзиката увидел свое отражение в бочке с водой и полоснул по нему серпом. Его интересовало, что находится за отражением. Хидзиката приехал в Токио с мешком риса, драгоценным подарком, который он намеревался преподнести учителю Такае Егучи, человеку, учившемуся вместе с Мэри Вигман, но Такая уже взял себе другого
Хидзиката как-то поделился со мной воспоминаниями о своей жизни в Аките. В тридцатых годах его старших сестер, маленьких девочек, родители продали, чтобы прокормить себя и младших детей. После этого он начал общаться с сестрами в своем воображении, окружив себя фантомами. Он помнит, как его братьев призвали в армию. Они должны были служить в Маньчжурии. В память врезались их красные, разгоряченные саке лица, когда они перед отъездом сидели за прощальным ужином вместе с родственниками. А потом братья вернулись… Две урны с пеплом. Огонь и пепел – это и есть бутох. «В детстве меня заставляли есть золу, – рассказывал Хидзиката, – от глистов». И это тоже бутох. Бутох – это весь жизненный опыт Хидзикаты, его воспоминания о ветре и безногих деревянных куклах дарума. Ветер – это своеобразное кимоно, в которое Акита одевается круглый год. Его бушующие порывы несут сельских жителей по дорожкам между рисовыми полями прямо к дверям Хидзикаты. Эти гости, словно призрачные танцоры, являются из пелены снежного бурана. Даже летом люди в селении Хидзикаты, прежде чем войти в дом, на пороге стучат своими сабо, как будто хотят отряхнуть с них невидимый снег. Призраки снова стоят у дверей… Уходя в поле на работу, родители сажали маленьких детей по четыре или пять в одну корзину и оставляли ее на меже. Весь день дети находились одни, без присмотра, потому что взрослые трудились не разгибая спины и не обращали на них никакого внимания. Малыши писали, толкались в тесной корзине, плакали, дрогли на пронизывающем ветру. У них было много времени – целая вечность, – для того чтобы всмотреться в небо, изучить все его особенности. Но, конечно, им, находящимся в полубессознательном состоянии, казалось, что вверху царит полная тьма. Когда наступала ночь и ребенка после двенадцатичасовой пытки в корзине наконец отпускали на волю, 0н не мог не только стоять, но даже распрямить ножки. Он превращался в безногую деревянную куклу дарума, а в мозгу его сохранялись только два образа – темное небо и бушующий ветер. Взрослые с улыбкой смотрели на ребенка, вспоминая собственные мучения. Бутох берет свое начало в этих воспоминаниях о корзине со сломанными ногами.
Мисима немного помолчал.
– В 1961 году, – продолжал он, – на фестивале мертвых я посетил студию Хидзикаты. Помню уличные фонари, освещавшие улицы, и доносившийся издали стук барабанов. Хидзиката встретил меня у дверей. Он давал мастер-класс, и я с восторгом наблюдал за ним, завидуя простоте и естественности его движений. Я никогда не смог бы достичь такого совершенства. При этом Хидзиката не стремился поразить зрителя, он не делал ничего грандиозного, того, что обычно восхищает нас в других исполнителях. Он вообще едва двигался. На жилистом теле была одна набедренная повязка, и он походил на рисунок из учебника по анатомии – все мышцы и сухожилия явственно выступали под кожей. Не человек, а парусное судно. Казалось, что в полотнища его парусов дует ветер Тохоку и приводит судно в движение. На моих глазах тридцатидвухлетний танцор с длинными, как у его старших сестер, волосами преображался, становился моложе. Вот ему уже двадцать пять, двадцать, шестнадцать, девять лет… он быстро приближался к своим истокам. Хидзиката исполнял этот волшебный танец под музыку битлов: «Я хочу держать тебя за руку».
В то время Хидзиката только начал экспериментировать и находился в поисках своего стиля. Он обратился к движениям своей родины – Тохоку. Танцовщик принимал позы сидящего на корточках крестьянина, сгибал ноги и напрягал мышцы, чтобы противостоять воображаемым порывам ветра. Он хотел изобразить в танце корзину со сломанными ногами и поэтому застывал, перенося вес тела на внешние края стоп. Во время моего визита в студию этот танец исполняла жена Хидзикаты, Мотофудзи Акико. Каждый шаг в позе с вывернутыми ногами причинял ей боль, а единственным аккомпанементом служили глухие удары, которые Хидзиката наносил деревянной тростью по столу из красного дерева – очень дорогому антикварному предмету, изготовленному в ранний период Эдо. Остановившись, танцовщик зажег сигарету. «Вы хотите танцевать? – спросил он меня и продолжал: – Ну что ж, снимайте одежду и танцуйте. Раздевайтесь догола». И он поставил пластинку с танго Карлоса Гарделя «Мадресельва».
Я старался изо всех сил, танцуя перед Хидзикатой и его женой, а они следили за моими движениями с непроницаемым выражением лиц. «Стоп, стоп! – воскликнул наконец Хидзиката. –
Мисима принес из комнаты широкий медицинский лейкопластырь и зафиксировал этой клейкой лентой член и яички.
– Эту операцию под руководством Хидзикаты выполнила Акико, – продолжал он.
– Должно быть, вам было больно.
– Только когда пластырь срывали и от него отклеивались лобковые волосы. Когда все было готово, Хидзиката сказал: «А теперь слушайте меня внимательно. Звуки, которые я извлекаю из барабана, – это язык стихий, воды, риса, ребенка, пробудившегося от ночного кошмара, пепла, листьев на дереве. Слушайте и старайтесь понять, что это, но не копируйте явление, не изображайте его посредством танца, а – будьте им». Дон-дон-дон.
Мисима начал танцевать на балконе гостиницы танец безногой деревянной куклы дарума. Я как завороженный следил за ним, очарованный ирреальным повествованием его тела, его пениса, размеры которого подчеркивала белая лента пластыря. Я смотрел на него во все глаза, потягивая виски. Что еще я мог сделать?
– Значит, вы начали понимать язык стихий Хидзикаты? – спросил я.
– Я все еще учу азы танца бутох. Но через три года, когда я пойму, что он не требует движений, я в совершенстве овладею его языком.
Лишь 25 ноября 1970 года я понял, о чем тогда говорил Мисима.
– Япония постепенно богатеет, – сев на кушетку, продолжал Мисима, – не правда ли, Тукуока-сан? Теперь уже речь идет не о восстановлении слабой экономики, а об экономическом чуде. Год, который стал точкой отсчета экономического развития, давно забыт. Мы стали нацией, добившейся успеха. Я – японец, а значит, тоже добился успеха. Я извлекаю выгоду из экономического возрождения Японии и с чувством сыновнего благочестия, которое свойственно любому лояльному трудолюбивому гражданину, вношу в него свой вклад. Не являются ли тридцать шесть томов полного собрания моих сочинений блестящим образцом стахановского высокопроизводительного труда? Я – типичный образцовый чернорабочий, один из тех, что трудились в послевоенные годы, восстанавливая страну. Широкая известность переводов моих романов, пьес и эссе во всем мире принесла Японии славу.
Перечисление Мисимой своих заслуг вызвало у меня чувство горечи. Я знал все, что он мог сказать. С его стороны это простительная слабость. Мисима походил на подвыпившего чиновника, слезливо жалующегося приятелю на то, что принесенные им ради пользы дела жертвы никто не ценит. Обычно о таких разговорах забывают на следующее утро, когда хмель проходит. Однако жалобы Мисимы вскоре перестали звучать как банальные сетования средней руки клерка.
– Кто мне поверит, если я скажу, что привело меня сюда, в Бенарес, что я ищу здесь?! – воскликнул он.
– Вы ищете череп Юаня Сяо, чтобы испить из него воды, – напомнил я.
– Неужели вы мне поверили? Мои японские читатели сделали меня богатым, но никак не респектабельным. Для них я мюзикхолльный балагур, низкопробный комедиант. Разве могу я, человек, далекий от политики и религии, убедить их в серьезности своих верований? Публика признала мой успех – разве это не достаточная награда? Мне могут простить любое прегрешение, кроме одного. Мне не разрешается бросать тень на собственный успех, я должен во всем соответствовать ему. Иметь же верования простительно только простакам, которые остаются по ту сторону успеха. В этом вся загвоздка. Мои современники – существа с атрофированным воображением, у них выработался только один условный рефлекс. Они реагируют лишь на успех и не способны понять, принять и простить того, кто ниспровергает их святую веру в него. Горе человеку, который беспечно относится к своему успеху и стремится к саморазрушению. Он натолкнется на глухую стену непонимания, которое будет ему местью. Его отнесут к разряду инакомыслящих, социальных изгоев. Я, конечно, понимаю, что писатель с точки зрения экономики – фигура малозначительная, если не сказать ничтожная. Все это верно, я всего лишь писатель, человек, который развлекает публику. Но для меня с того года, который я называю нулевым, ничего не изменилось.