Дол Заповедный
Шрифт:
— На воротах? — стал было ужахаться мужик. — Висеть? Живой? Да как…
— Вот тресну я тебя, Пила, кистенем в лоб, — взъерошился Ворон, — чтоб не встревал — опамятуешься! Живой! Была сначала живая, да быстро богу душу отдала. Ну-ка, я тебя за шею повешу, долго ль живым пробудешь? Да и сам Мясоед после того долго на свете не зажился: туда ж и его вслед за ней спровадили.
— Ах ты, господи!
— Да. И барыш от тех дьяковых Мясоедовых скупок да покупок кому и достался, так двоим: монахам да царю. Одним деревни, другому все дьяково промышленье с деньгами. Все Ивану Васильевичу пошло, как и многое ж другое. Ничем не брезговал великий государь. Да то дело не наше. Царское.
— Царское, —
Ворон долго смотрел на мужика. На этот раз — без злобы.
— Помни, Пила: возле царя быть — по краю ходить. А где край — никому не ведомо. Ты про думного дворянина Григория Лукьяновича, небось, слышал?
— Григория Лукьяновича? Да откуда он взялся? Да кто таков? Да где нам про него уведать? Много их таких, чтоб всех знать…
— Уж ли про Малюту Скуратова не слышал? — По мрачному лицу Ворона скользнула тень усмешки.
— Чего? — Мужик дернул головой, будто его оса ужалила, и тут же перешел на шепот. — Скуратова? Малюту? Да кто ж про него не слыхал! Да разве ж это…
— Он это, он, Пила. Он самый. И не было царю друга любезнее, холопа вернее, чем Григорий Лукьянович.
— Было? А… А где ж он?
— Убит, Пила. Убит Григорий Лукьянович до смерти. На стенах Пайды-крепости. Храбрый конец принял. А почему? А потому, что услал царь и государь Иван Васильевич думного дворянина Григория, Малюту Скуратова тож, ливонскую крепость брать. От своих светлых очей услал. Потому, видно, что намозолил Малюта те царские очи. Владимира Андреевича князя Старицкого он, Малюта, по приказу государеву, жизни лишил и митрополита Филиппа в Тверском Отрочьем монастыре руками же своими удушил, и иных многих, в угоду Ивану Васильевичу, отделал, в сыру землю спустил. А дале что? А тошен стал Григорий свет Лукьянович государской душе. Царское око видит, знаешь, Пила, глубоко. Видит и то, чего нет. Вот и пошел Малюта под ливонскую крепость сабелькой махать, искать царю славы, а себе чести. Да еще хорошо — пошел. Хоть не трус. А другие опришники только супротив безоружных молодцы, а воевать в чистом поле им, видишь, не с руки было.
— Застращал ты меня, Ворон, вовсе, — замотал головой мужик. — Перестань. Уж и так слух идет, антихрист и миру, и блевотины его землю затопляют. Полно тебе про них говорить.
— Так-то ты, Пила, об царских слугах судишь.
— Не пужай. Уж про себя, да про господина своего Северьяна Давыдова доскажи, да спать будем. А то я со страху прочь сбегу.
— Доскажу. Теперь недолго осталось. Как дьяку Вислому конец с женой пришел, моему Северьяну тоже укорот сделали. В степь указали. С городовыми сторожевыми казаками службу нести послали, на татар дозор держать. И был там сын боярский Северьян, как прежде урядником. И жили не худо, и был простор, да воля. Чего лучше? Да мой Северьян по Москве тосковал. И дотосковался.
— Ну?
— В полон угодил. А с ним вместе и мы тож. Поехали в дозор, да попали в засаду. Татары навалились, никто пикнуть не успел. Пять казаков с нами еще было. Двух убили, стрелами ссадили. Трое ускакали. А Северьяна, меня да Томилу со Степаном арканами с коней сорвали, мало не придушили. В Крым, в Кафу привезли, на торг, где полонянников за море, в Турцию продают. Тут Северьян и скажи: я-де царский в стрельцах урядник. За меня-де выкуп дадут. Татарин, что нас поймал, говорит: якши. Буду за тебя просить выкуп. И посадил в яму. Насиделись.
— Насиделись, — откликнулся Томила.
— Триста рублев запросил татарин за урядника выкуп. Отписал Северьян царю Ивану Васильевичу: смилуйся, государь, пожалей,
— Ну? — загорелся мужик. — И как? Выкупил?
— По сю пору выкупает, — опять оскалился Ворон. — А Северьян в яме гниет. Он-то дорог, как же, голова в триста рублев оценена, его и сторожат. А за нами не так смотрели, оттого и смогли утечь. Еще одно письмо урядниково в шапку зашили, коней украли и ночью в степи растаяли. Хорошо. До Москвы доскакали. Царю-государю челом бить. Так и так, пропадает-де твой верный холоп Северьян в крымском полоне. Смилуйся, великий государь. Умилосердись над Северьянкой, пожалуй из казны двести рублев. Теперь крымчак-татарин и за двести его выпустит.
— Ну и что же?
— Пред царские очи меня допустили, — Ворон значительно посмотрел на мужика. — В дворцовом саду, в Александровой слободе под шатром шелковым, царь Иван Васильевич в прохладе пировал, вино заморское пил, орешками в меду заедал. Шуты перед ним кувыркались, ближние люди вокруг сидели, смеялись, а царь сумрачен был и не смеялся. Земным поклоном я ему поклонился и Северьяна Давыдова письмо подал. Приказал царь дьяку письмо читать, выслушал. Помню, говорит, помню я того Северьянку. Добрый был стрелецкий урядник, и потешить меня мог, не хуже шута. А выкупать мне его, говорит Иван Васильевич, теперь не с руки. Деньги-те нынче стали дороги, а люди дешевы, и повсюду скудость, и казну государскую надобно мне беречь для чего иного, не для расточительства.
— Да, — мотнул бородой мужик. — Да. Повсюду скудость. И запустенье. Крестьяны со страху бегут. А государство на крестьянах держится.
— Помолчи, — мрачно бросил Ворон. — Тебе что. Выпорют тебе помещика Стремоухова холопы задницу, ты и опять готов землю ковырять, тягло тянуть. А нам? А нам куда податься? Коли до Крыма возвертаться, да с пустыми руками, да без денег, чтоб только Северьяну, сыну боярскому, весть подать, — так нас татары не помилуют. За побег либо живьем в землю закопают, либо на галеры в Туретчину продадут. А здесь оставаться — на войну в Ливонию ушлют. А в Ливонии дела худы, и царские воеводы урон терпят.
— А я говорю — на Дон уходить надо! — с досадой, жарко, быстро заговорил Томила. — На Дон! Народ там бойкий. Там хоть и пропадешь, так не зря!
— Надоело! — коротко бросил Ворон. — Надоело. С саблей над головой спи, с саблей вставай. Кто я?
— А и везде так, — торопливо перебил Томила. — Хочешь вольным быть, сабли из рук не выпускай.
— А за Урал надо вам идти, — сказал вдруг мужик. — За каменный хребет. Там дол заповедный, там отдохнете.
— Что за дол? Почему заповедный? Где?
— А уж это вам самим сыскать. Говорят, за Уралом.
III. Все еще беседа ночью ясной
Месяц взошел высоко, и вся окрестность в месячном свете лежала, будто молоком облитая. Тихо было, только ветерок перебегал, и из далекого простора, из деревни, верно, какой слышен был изредка собачий лай.
— Да, — задумчиво сказал Ворон, — За Уралом. Оно конечно. Все может быть. Да Урал велик.
— В прошлом годе, после Троицы, — заговорил Пила, — косили мы на лугах у Оки сено. А луга хороши, пойменные. И вечер уж наступил. А по Оке, мимо лугов, плоты гнали. И тут, которые плотовщики на ночь возьми да к берегу и пристань. Костер запалили, кулеш варить стали. Хорошо. Тут, смотрим, сошел с плота на берег человек, ростом низмян, волосом черен, речь у него остра, скоровата. К мужикам нашим, к покосникам, подошел, оглядел их, да и говорит вдруг: совсем вы опустошились, робели, не мужики стали, а телята. А у нас-де скоро повсюду сделается по-своему, иной-де боярин и места не найдет. Ужо-де перемотаем. И хоть они спеси той и набрали, да нам-де они — тьфу!