Долгий путь
Шрифт:
— Им нужен братский поклон и память, — ответил я.
Она снова молча взглянула на меня.
— До свидания, — сказала она.
— Привет! — ответил я. И вернулся к своим ребятам.
— Эта проклятая ночь, видно, никогда не кончится, — говорит парень из Семюра.
Неделей позже я встретил ту девушку со светлыми глазами в Эйзенахе. Одной или двумя неделями позже, я уже точно не помню. Потому что между концом заточения и возвратом к прежней жизни прошли точно во сне какие-то дни: может, неделя, может, больше. Я сидел на лугу за оградой из колючей проволоки, неподалеку от вилл эсэсовцев. Я курил, слушая шум весны. Разглядывал травинки и букашек, ползущих по ним. Глядел, как шевелятся листья на деревьях. Вдруг я увидел Ива — он бежал ко мне: «Вот
Хорошо, я еду. Собирать в дорогу мне нечего, можно ехать хоть сейчас. На мне русские сапоги с мягким верхом, полосатые штаны из грубой холщовой ткани, солдатская немецкая рубашка и серый бумажный свитер с зелеными отворотами у шеи и на рукавах. На спине у меня черной краской намалеваны огромные буквы: KZBU. Хорошо, я согласен ехать. Все кончено, и я уезжаю. Парень из Семюра мертв, а я уезжаю. Братья Ортье мертвы, а я уезжаю. Я надеюсь, что Ганс и Мишель живы. Я еще не знаю, что Ганс мертв. Надеюсь, что жив Жюльен. Я не знаю, что Жюльен мертв. Швырнув оземь сигарету, я раздавил ее на траве каблуком сапога. Что ж, я уезжаю. Путь завершен, и я возвращаюсь назад. Я еще не могу вернуться домой, но я приближаюсь к дому. Конец лагерей — это конец нацизма, а значит, и конец франкизма, это ясно как дважды два. Теперь, когда война кончена, я смогу заняться настоящим делом, как сказал бы Петр. Интересно, каким же все-таки делом я буду заниматься. Петр, тот сказал: «Восстановлю свой завод, стану ходить в кино, заведу семью».
Вдвоем с Ивом мы бежим к автомобилю и спустя минуту уже мчимся по Веймарскому шоссе. Мы сидим втроем на переднем сиденье: водитель, Ив и я. Мы с Ивом все время показываем друг другу разные достопримечательности. «Гляди, вон барак политических! Смотри, вилла Ильзы Кох! Гляди, вот вокзал, помнишь, мы здесь высаживались! Смотри, вон корпуса „Мибау“!» А потом уже не на что было смотреть, кроме дороги и деревьев, деревьев и дороги, и мы запели. Вернее, пели Ив и водитель. Я же только делал вид, что пою, — уж больно у меня скверный слух.
А вот и перекресток, на котором одиннадцатого апреля мы вступили в бой с убегавшими эсэсовцами. Мы, испанцы, маршировали по самой середине шоссе, одни из нас были вооружены противотанковыми гранатами, другие — винтовками. Слева шагали французы, справа — русские. У эсэсовцев был броневичок: свернув на лесную просеку, они пытались скрыться в лесу. Справа послышались слова команды и долгое троекратное «ура». Русские атаковали эсэсовцев гранатами, затем пошли в штыки. А мы, французы и испанцы, принялись обходить врага, чтобы отрезать ему дорогу. Завязался бой, и, как всегда, все перемешалось. Броневик загорелся, и вдруг стало непривычно тихо. Все было кончено — и бой и мешанина. Мы начали строиться на шоссе, когда я вдруг увидел двух совсем молоденьких французов, ведущих раненого эсэсовца. Я знал их, хотя и не очень хорошо, это были ребята из моего блока, бывшие партизаны.
— Жерар, послушай, Жерар! — окликнули они меня, когда подошли ближе. В те времена все звали меня Жерар.
Эсэсовец был ранен в руку и в плечо. Он поддерживал раненую руку ладонью, и в глазах его бился страх.
— Мы взяли пленного, Жерар, как нам быть с ним? — спросил один из юношей.
Я взглянул на эсэсовца. Я знал его. Это блокфюрер, который только и делал, что орал и издевался над заключенными. Затем я посмотрел на обоих парней. Я хотел сказать им: «Расстреляйте его тут же — на месте — и становитесь в строй! У нас еще много других дел!» — но слова эти застряли у меня в горле. Потому что я вдруг понял: ни за что они этого не сделают. Я прочел в их глазах, что они этого не сделают. Им лет по
— А сами вы что думаете? — спросил я.
Переглянувшись, они покачали головами.
— Он ранен, подонок этот, — сказал один из них.
— В том-то и дело, — подхватил другой, — он ранен, видно, прежде всего надо оказать ему помощь.
— Ну и что же вы станете делать? — спросил я.
Они переглянулись. Они ведь тоже понимали, что делают глупость, и все же они были готовы ее сделать. Они вспоминали своих товарищей, расстрелянных, замученных пытками. Они вспоминали объявления комендатуры, казни заложников. Может быть, именно в их округе эсэсовцы отрубили топором руки трехлетнему ребенку, чтобы заставить его мать заговорить, чтобы принудить ее выдать группу партизан. Мать видела, как отрубили обе руки ее ребенку, но она не заговорила — она потеряла рассудок. И парни знали, что поступают глупо. Но не для того они в семнадцать лет добровольно вступили в ряды Сопротивления, чтобы теперь расстрелять раненого пленника. Для того они и воевали против фашизма, чтобы больше никогда не расстреливали раненых пленников. Они знали, что сейчас совершают глупость, но они сознательно шли на это, и я позволил им совершить эту глупость.
— Мы отведем его в лагерь, — сказал один из них. — Пусть ему перевяжут раны, подонку этому.
Они настойчиво называли эсэсовца «подонком», чтобы показать мне: они не раскисли, они совершают эту глупость вовсе не потому, что раскисли.
— Ладно, — сказал я, — но только оставьте нам ваши автоматы, у нас и без того их мало.
— Ты что, смеешься? — пробормотал один из них.
— Я дам вам взамен «парабеллум», чтобы вы смогли конвоировать этого молодчика. Но автоматы вы оставьте.
— Но потом ты вернешь их нам?
— Конечно, как только вы догоните отряд, я верну вам оружие.
— Честное слово, вернешь?
— Честное слово, — подтвердил я.
— Ты не оставишь нас без оружия, друг, правда, не оставишь? — Да нет же, — снова подтвердил я.
Мы обменялись оружием, и они приготовились уйти. Эсэсовец следил за нашим разговором глазами загнанного зверя. Он чувствовал, что решалась его судьба. Я взглянул на эсэсовца.
— Я бы тебя расстрелял, — сказал я ему по-немецки.
В его глазах появилась мольба.
— Но те двое еще слишком молоды; они не понимают, что тебя следовало бы расстрелять. А теперь катись к чертовой матери!
Они ушли. Глядя им вслед, я думал, что все вместе мы только что сделали глупость. Но я рад, что те двое молоденьких партизан сделали эту глупость. Я рад, что, пройдя такую войну, они сохранили способность делать подобные глупости. Если бы все вышло наоборот, если бы они сами попали в плен к эсэсовцам, они были бы расстреляны и умерли бы стоя, с песней. Я знаю, что был прав: эсэсовец заслужил расстрела, но я не жалею, что ничего не сказал. Я рад, что, пройдя войну, они сберегли чистоту и нежность сердца, — ребята, добровольно избравшие путь, грозящий смертью, ребята, в свои семнадцать лет так часто глядевшие в лицо смерти на этой страшной войне без жалости, без пощады.
Заглядевшись на деревья, на дорогу, мы перестали петь. То есть мои спутники перестали петь. К Эйзенаху мы подъехали уже в сумерках.
— Добрый вечер, — говорит девушка с синими глазами.
Она присела рядом со мной на канапе в просторной гостиной с хрустальными люстрами.
— Добрый вечер, — отвечаю я.
Сегодня в этой эйзенахской гостинице ничто не может меня удивить. Наверно, виновато мозельское вино.
— Вы что здесь делаете? — спрашивает она.
— Я и сам точно не знаю.