Долина бессмертников
Шрифт:
Рабочий день на раскопе начинался с семи утра. Труд был первобытно прост. Землю выбирали послойно, на глубину штыковой лопаты, накладывали в обыкновенные двуручные тазы и передавали наверх из рук в руки по цепочке, для чего вдоль стен оставлялись специальные земляные ступени. Этим занимались Олег и шесть юных землекопов, которых он прозвал туземцами за их густейший загар. Хомутов и Лариса зачищали стены кухонными ножами и обрабатывали появляющиеся из глубины глиняные черепки, кости и прочие находки, всячески стараясь при этом не стронуть их с места. В час дня, когда жара набирала полную силу и в раскопе становилось нечем дышать, объявлялся перерыв до пяти вечера. Пообедав, все разбредались по палаткам или же шумной гурьбой шли на речку.
Первые
День был обычный — небо слепое от зноя, безветрие. Зато к вечеру над горизонтом закурчавились облака тяжелого дымного цвета с лиловым оттенком. Вспухая, они быстро съели всю синеву. Земля умолкла, притаилась. В облаках возникло неразборчивое рычанье, за которым через миг последовал такой отчаянный взрыв, что лесистый хребет по соседству зябко тряхнул своей дремучей шубой, точно пес, вылезший из воды. Начался ливень и вскоре перешел в обстоятельный, неторопливый дождь на всю ночь.
Приспособив у изголовья свечу, Олег спозаранку влез в спальный мешок. От нечего делать взялся за рукопись. В который уже раз перечитывая написанное, он вдруг увидел: а ведь Тумань-то обречен! Олег даже присвистнул. Конечно же правителя, который отвергает бранную славу и походную добычу ради спокойной жизни и мирных радостей, беспощадные нравы того времени почти наверняка обрекали на гибель; свои же князья должны были его уничтожить. Это возвышало Туманя, делало его непонятым мучеником, готовым принять смерть, лишь бы спасти свой народ от истребления.
Погасив свечу, Олег еще долго лежал в темноте, думая о том, что натура Туманя, по сути дела, глубоко чужда воинственному духу кочевых племен, что слепое право наследования вознесло на престол хуннских шаньюев человека, родившегося не в свое время, и что смерть Туманя, таким образом, есть результат трагического разлада личности с эпохой. „Трагедия… Разлад с эпохой…“ — не без удовольствия повторил он сквозь сон, уверенный, что уж теперь-то подспудные силы хуннской истории станут для него раскрытой книгой.
…Снаружи доносился слитный рев сотен голосок, лязгали мечи, яростно взвизгивали кони, слышались глухие хрустящие удары. Олег метался в красноватом тесном полумраке и всюду натыкался на какие-то хрупкие предметы, отшвыривал и давил их ногами. Он пытался найти свой дорожный меч и ввязаться в битву. По обилию вычурных безделушек, по шелковой драпировке стен он догадывался, что находится в юрте яньчжи. Наконец Олег отыскал меч и бросился к выходу. Но тут перед ним вдруг опустился золототканый ковер, на котором в кроваво-красных тонах была изображена Эльвира, возлежащая на тигровой шкуре. Она призывно улыбалась и делала знак рукой, приглашая лечь рядом с нею. Олег кинулся в другую сторону, но тот же самый ковер возник перед ним и здесь. Он остановился, задыхаясь, — со всех сторон его окружали живые, шевелящиеся изображения Эльвиры… впрочем,
„К чему бы такой сон? — гадал Олег, проснувшись. — Не выпускала ведь, не хотела, чтобы я влез в эту резню… Кстати, так оно и есть: Эльвира ни за что не одобрила бы моего увлечения кровавой стариной… А яньчжи хороша!.. Как там у классиков-то? Жена восточная, на пурпурной постели, сквозь сон почуявши, как в обнаженном теле… так-так… Ага, вот оно:
Пьянит авзонских дев, стыдливых и покорных,Богатой, дикою гармониею черных,По телу медному крутящихся волос.Эх, яньчжи, яньчжи…“
Минул день, другой, и поэта начали охватывать сомнения — где-то в глубине души он все же почувствовал: Тумань зашел в гибельный тупик вовсе не потому, что был недопустимо миролюбив, а князья — отъявленные головорезы, жаждущие только крови и чужого добра. Бесспорно, и Гийюй, и Бальгур, и другие — жестоки, как жестоко само их время, но по-своему они и благородны, разумны, по-своему же и добры. Да, неизбежно надвигавшаяся смерть шаньюя Туманя брала свое начало не там, где думал Олег. Это было полное крушение замысла, и поэт, находивший в характере Туманя некое сходство со своим, не ощущал большого желания живописать его крах. Эльвира, оказывается, не зря являлась ему во сне…
С сожалением распростившись с обреченным повелителем державы Хунну, он по той странной прихоти натуры, что кидает людей из смеха в слезы, внезапно сделался беспечным и озорным весельчаком.
Первой его жертвой оказался Харитоныч. Сидя как-то вдвоем с Олегом у костра, он решил выведать, для чего Хомутов, пожилой и солидный человек, раскапывает могилы, издавна пользовавшиеся в окрестных деревнях недоброй славой. Старика это очень беспокоило.
Было уже поздно. Ребята, намаявшиеся за день, разошлись по палаткам. Хомутов, как обычно, писал и чертил что-то у себя при свече. Пошла укладывать дочку Лариса. Уставясь в огонь, Олег не спеша отхлебывал из кружки. За это время он вновь открыл для себя тихую прелесть чаепитий у костра, когда взгляд не в силах оторваться от завораживающей и странной жизни огня, когда мысли витают неизвестно где, отпущенные на волю, безграничные, а на душе — мир, покой, тишина…
Харитоныч заворочался, кашлянул и, покосившись по сторонам, сказал:
— Ты, Олег, вот что мне скажи… — и умолк.
— Угу?
— У него, у Прокопия Палыча то есть, дело, конечно, ученое, это мы понимаем. Но зачем же, мил-человек, могилы тревожить, а? Умер человек — ну и пусть лежит себе с богом, верно?
— Какие это могилы — две тысячи лет, — усмехнулся Олег. — Одно только название.
— Не скажи! — горячо возразил старик. — Души-то у них были или нет?
— Ну-ну? — оживился поэт.
— Вот те и ну. Потревожили их, вот они и бродят теперь.
— Да ты что! — ахнул поэт.
— Бродят, — вздохнул Харитоныч. — Третьего дня утром, еще до солнышка, встал я коня поглядеть, а они в кустах-то и стоят. Потом зашевелились и прочь пошли, горемычные. Всю ночь, видать, так и простояли — слышно было ночью-то, как они суршат да воют, тихо так, жалобно…
„Ишь… вдохновенный кудесник мне выискался! — сердито подумал Олег, косясь на дремучую его бороду. — На ночь глядя пужать взялся. А мне, может, и без того страшно… Суршат да воют… А я, может, старый ты леший, сегодня ночью глаз не сомкну… Ну, погоди!“