Дом Черновых
Шрифт:
Кронид продолжал ходить, заплетая веревочку и ухмыляясь тайным мыслям своим.
Странная психология в доме Черновых; двадцать лет он ее разбирает и никак разобраться не может. Взять хотя бы отношения Варвары с отцом. Ненависть в обоих друг к другу лютая, а вот смягчился же Сила Гордеич, отписал ей сто тысяч и даже прослезился: если бы только она могла видеть его в эту минуту! Да и она: ненавидит его, а отними у нее эту ненависть, так ей жить будет нечем, некого тогда обвинять во всех несчастьях ее жизни, в которых только она одна и виновата, непокорный ее характер. Всю жизнь промахивалась
А старик — деспот великий и эгоистище. Всех детей своих, можно сказать, передушил из-за проклятых денег.
Эх, отцы! Отцы-деспоты… Иудушки Головлевы, Карамазовы, Иваны Грозные… жестокие, отвратительные, а потом рыдающие над загубленными во имя ложной идеи собственными детьми. Отцы и дети, проклиная и ненавидя друг друга, все же, как каторжники, связаны одной веревкой, которая так заплелась, так запуталась, что и не распутаешь. Дети рвутся в разные стороны, не хотят идти с отцами, но веревка-то одна для всех, все связаны, все похожи, одинаковы, — над всеми тяготеет одно общее заклятие…
— Да будет тебе вить твою проклятую веревку! — контральтовым стоном зазвенел вдруг яростный Варварин голос. — Повесишься ты когда-нибудь на ней, несчастный ты, старший дворник дома Черновых. Бессмысленная твоя жизнь.
Кронид поднял глаза и остановился: перед ним стояла Варвара с побелевшим, искаженным лицом и ненавидящим, пожирающим взором, горевшим зеленым огнем. На голову Медузы походила теперь голова Варвары: столько ненависти было в лице и глазах ее.
Кронид испугался.
Она схватила его за тщедушные, худые плечи цепкими, тонкими, длинными руками с холодными, бледными пальцами и, приблизив к его лицу свое, медузье, закричала повелительным тоном:
— Говори, говори же, говори всю правду! Лишили меня наследства? Ограбили? Обездолили? Н-ну, говори, домовой!..
— Говорю, а ты не веришь, — растерянно пробормотал Кронид, отводя ее руки. — Чего взбеленилась?
Руки Варвары опустились безнадежно. Углы губ скорбно сложились в горькую улыбку, глаза налились слезами. Она тяжело перевела дыхание и сказала тихо, дрожащим, прерывистым голосом:
— Хоть бы сдох он скорее, изверг, мучитель, обидчик мой!.. Ну, если… уж я ж ему… уж я ж ему!..
— Варя, напрасно ты… Больше сказать ничего не могу, одно скажу — напрасно, — волнуясь, мямлил Кронид.
— Из-за него большой человек, муж мой, без помощи пропадает. Коли могла бы для такого человека украсть или ограбить, — украла бы и ограбила.
— Варя!
— Что — Варя? Будь хоть раз искренним, скажи правду, намекни хоть, я пойму… Да и так понимаю, сама слышала… До того довели, что либо на себя руки наложить, либо…
И вдруг ласково, льстиво, с кошачьим мурлыканьем прильнула головой к плечу Кронида;
— Кронидушка, вспомни… ведь мы вместе росли, вместе в детские игры играли… Покажи завещание… издали… Только одно место, одну строчку…
— Да нет у меня его…
— Где же оно? У нотариуса?..
— У дяди… в несгораемый шкаф положил, а ключ всегда у него…
Варвара откинула голову и долго молча смотрела в белесые скрытные глаза
Варвара, тяжело дыша, с раздувающимися ноздрями и все с тем же окаменевшим, бледно-серым, помертвевшим лицом, медленно и молча вышла из комнаты. Кронид посмотрел ей вслед, вытер пот с лысевшего лба и вдруг почувствовал слабость в ногах.
Тогда он сел в кресло, вынул веревочку и долго расплетал и заплетал ее худыми, бледными, все сильнее дрожавшими пальцами.
Москва была полна отзвуками войны.
Уличная пресса неустанно разжигала патриотическую ненависть к немцам. Возникло множество листков и журнальчиков с кроваво-красочными рисунками, с портретами и изображениями легендарного подвига Кузьмы Крючкова.
На Тверской несколько раз в день выставлялись телеграммы, написанные крупными буквами на огромном плакате; около него всегда стояла уличная толпа.
Кареты и автобусы Красного Креста каждый день развозили с вокзалов раненых по лазаретам. Лазаретов учредили много, но поездов с изувеченными людьми ежедневно прибывало еще больше. Злобой дня для Москвы были — раненые.
Почти ежедневно на улицах устраивались патриотические шествия, под открытым небом перед уличной толпой выступали оперные певцы и певицы. Сделался модным романс «Два великана». В театрах и «благородном» собрании давались многолюдные концерты в пользу раненых; публика была сплошь в блестящей военной форме, в эполетах и аксельбантах, дамы — в брильянтах, а с эстрады декольтированные исполнительницы романсов пели о «мужичке».
В одно солнечное, не по-осеннему теплое утро цирк Чинизелли устроил уличную демонстрацию в древнерусском стиле: в нескольких экипажах по Тверской шагом ехали ряженые, загримированные боярами и шутами, окружавшие видную, дородную женщину в атласном сарафане и кокошнике. Около тротуаров шли «великаны» на высоких ходулях, бежала уличная толпа, а впереди всей процессии ехал на большом, тяжелом коне древнерусский витязь в кольчуге, в железном шлеме, в желтых сафьяновых сапогах, с тяжелым мечом сбоку, с деревянной палицей, окованной железными шипами. Всадник был под стать коню — рослый, широкоплечий красавец с пушистыми белокурыми усами, — известный всей Москве цирковой силач.
Хотели произвести впечатление силы, создать бутафорский, ходульный патриотизм, показывали силачей, наряженных в костюмы прошлого.
Когда демонстрация, сопровождаемая пестрой толпой, удалилась, по Тверской вскоре после нее прошел полк солдат в серых шинелях, с ружьями на плечо. Это вряд ли было продолжением демонстрации: солдаты шли без музыки и песен, хмуро, озабоченно, с суровыми бородатыми лицами. В их необычном молчании и суровости, в тяжелом, размеренном шаге, от которого вздрагивала мостовая, чувствовалась спокойная, серьезная сила.