Дом и корабль
Шрифт:
— Вставайте. Пойдем.
Селянин открыл глаза. Слишком быстро для человека спавшего.
— Не валяйте дурака…
— Внимание! — сказал Митя. — Если вы хотите, чтоб я ушел без шума, наденьте штаны и доведите меня до проходной.
— Ну, а если я не пойду?
Митя вытащил пистолет. Селянин вскочил.
— Вы с ума сошли! Что вы хотите делать?
Такого эффекта Митя не ожидал. Прежде чем ответить, он отыскал глазами единственное оконце — узкое, под самым потолком — и аккуратно прицелился.
— Будет шумно, — пояснил он. — И холодно.
Больше они не разговаривали. Селянин сел на диван и стал натягивать теплые носки. Чтобы соблюсти свое пошатнувшееся достоинство, он делал это не спеша, а Митя, чтоб не вступать в разговоры,
Весь путь до проходной они также прошли в молчании. Войдя в узкий тамбур, Митя услышал за стеной смех и женский визг, а в запотевшем от пара оконце разглядел раскаленную времянку, ведерный чайник и пять или шесть тулупов, предававшихся самому безудержному веселью. Соколова он узнал по зубам. Селянин постучал пальцем по стеклу, и веселье стихло. Кудрявая девица, волоча за ремень винтовку, протиснулась около Мити и отодвинула железный засов. Она делала свирепое лицо, чтоб скрыть, что еще давится от хохота. Митя, не оборачиваясь, шагнул в снегопад, а когда через десяток шагов оглянулся, то уже не мог найти ни дверцы, из которой вышел, ни собственных следов.
Глава двадцать первая
— А снег все валил. Туровцев знал, что надо поторапливаться, и все-таки простоял с минуту, отдавшись чисто физическому ощущению растворенности — тому самому, что в некоторые давно прошедшие времена заставляло Митю плясать под теплыми струями дождя и радостно выкрикивать «дождик, дождик, перестань!» — в тайной надежде, что дождик не послушается. Он стоял и дивился — откуда этакая прорва? Если так пойдет и дальше, к утру город скроется под снегом, как легендарный Китеж в водах озера. Дышалось легко, как на мостике после всплытия, и Митя жадно втягивал в себя воздух. Он был доволен, что настоял на своем: лучше угодить в комендатуру, чем оказаться в плену у Селянина. Разговором он был доволен меньше: ничего толком не разузнал и, кажется, сказал что-то лишнее, а на многое из того, что говорил Селянин, можно было ответить гораздо лучше и хлеще.
…«Надо было как следует врезать ему, когда он начал разглагольствовать насчет совести. А я почему-то растерялся. Нужны определения? Пожалуйста, сто тысяч определений. Что такое совесть? Совесть — это железа, вырабатывающая гормон справедливости. Чем плоха формулировка? Доктор и тот остался бы доволен. Или: совесть — навигационный прибор индивидуального пользования, перерабатывающий пеленги сердца и ума, прибор, указывающий мне верный курс. Совесть — это мой внутренний трибунал, суд строгий и неподкупный, которому дано примирять закон и страсть, находить равнодействующую между свободной волей и гнетом обстоятельств, отличать правду от правдоподобия, существо от видимости, „вводную“ от допуска… Можно продолжать до бесконечности. Но сейчас это все уже ни к чему, все это, как сказал бы Вася Каюров, „треппенвице“ — остроты на лестнице…»
Митя чувствовал себя полным энергии. Однако взять с места быстрый темп он не смог — ноги увязали в снегу. Митя давно уже ходил, как все ленинградцы: тело падает вперед, подставляется нога — такой способ экономит силы и позволяет не сгибать ногу в колене. Глубокий снег заставлял маршировать как на параде — это было и непривычно и утомительно. Под гладкой поверхностью таились опасные неровности, отчего походка сразу стала нетвердой, как у пьяного. Несколько минут он шел, осторожно ступая, думая только о том, чтоб не упасть. Уже повернув к Неве, он чуть не наткнулся на свежий сугроб. Сугроб был явно не на месте и форму имел странную. Митя шарахнулся от него, как лошадь от сбитого всадника, и пошел не оглядываясь, все убыстряя шаги, пока не задохнулся.
«Я же не испугался, —
Но полностью выключить из сознания страшный сугроб удалось еще не скоро, и он незримо сопутствовал Мите во всех его раздумьях.
…«Не знаю, чего достиг Селянин этой встречей. Я — ничего. Мне он по-прежнему неясен. Ясно, что я его терпеть не могу, но это уже не ново. За что он ненавидит Горбунова, осуждает Тамару и хвалит меня? Положим, не хвалит, а хвалил, я в чем-то обманул его ожидания…»
…«Ах черт, набрал снегу в ботинки…»
…«Жаль, что я ничего не сумел выпытать про Тамару. Что я хотел бы узнать? Откровенно? Откровенно: что-нибудь такое, от чего мне стало бы легче, что-то очень хорошее или уж совсем плохое, но непременно ясное и не допускающее толкований. К примеру, я хотел бы услышать, что Селянин остался добрым знакомым и бескорыстным поклонником Тэ А, чьи помыслы по-прежнему безраздельно отданы жестокому и прекрасному лейтенанту Туровцеву. Или: Тамара давно превратилась в известную всему городу непотребную девицу, у которой не грех переночевать одинокому моряку, но испытывать к ней серьезные чувства смешно — на это способен только наивный телок, вроде лейтенанта Туровцева. Это худший вариант, но он тоже несет облегчение. Селянин же говорил о Тамаре как-то странно — смесь осуждения с боязливым уважением, — и это вновь будоражит то, что, казалось бы, давно улеглось».
…«Опять сугроб…»
…«Еще более непонятно для меня его отношение к Виктору Ивановичу. Люди никогда и нигде не встречались — откуда же эта стойкая ненависть? Горбунов наверняка не причинил зла Селянину, Селянин Горбунову тоже, если только… А впрочем, вздор, ничего же не сходится: ни имя, ни звание, ни приметы. Конечно, есть в товарище военинженере нечто, неуловимо роднящее его с „тем“ полковником, и мне нетрудно представить себе Семена Владимировича в кузове трехтонки, но если рассуждать по совести, вероятнее всего, во мне говорят ревность и давнее недоброжелательство. Будь Селянин дезертиром, он никогда бы не осмелился даже на пушечный выстрел приблизиться к лодке. А с другой стороны, все мы находимся в кольце, где вообще нет расстояний длиннее пушечного выстрела. К тому же он глубочайшим образом убежден в гибели всех своих спутников и понятия не имеет, что Соловцов — матрос с лодки Горбунова…»
…«Кто убежден? Кто это „он“? Говорите, да не заговаривайтесь, молодой человек!»
…«Чтобы больше об этом не думать — завтра же пошлю Соловцова на завод. Пусть разведает насчет материалов и заодно взглянет на Селянина».
…«Теперь о Тамаре. При случае — но именно при случае — я бы даже хотел перекинуться с ней словом. Теперь это не опасно. Все уже в прошлом, и к прошлому возврата нет. Опасно только одно — я немало потрудился над возведением баррикад, если они рухнут — тогда прости-прощай мой с таким трудом достигнутый покой, вновь нахлынут воспоминания о ее улыбках, прикосновениях, милых дерзостях… До конца я все равно ничего не узнаю, даже самые лучшие женщины, вроде Кати, не бывают откровенны по-мужски, они раскрываются только для близких, а остальным предоставляют думать о них все, что угодно, и самим отвечать за свои домыслы. И я опять начну метаться. То я буду видеть Тамару романтической героиней в духе Дюма, и тогда ее разрыв со мной будет выглядеть самопожертвованием, жестокость — оскорбленным достоинством, а я сам — низменным и близоруким болваном. Затем от малейшего толчка вся диспозиция переменится — то, что минуту назад меня трогало и восхищало, получит самое прозаическое толкование, и я снова буду объяснять разрыв корыстью, былую нежность — опытностью, а себя трактовать как возвышенного и опять-таки близорукого кретина. Одни и те же факты, как шлюпки на учении, совершают „поворот все вдруг“, и становится страшновато оттого, что в моей душе так близко соседствуют два желания — оскорбить и упасть к ногам…»