Дом, которого нет
Шрифт:
Известие о том, что Андрей пропал, пришло в день, когда прибыл вертолет. Плетневы задержались еще на три дня. Светка со Славиком, вернувшись из Мардакета, поселились у них. Андрей исчез неделю назад. Уехал в штаб «закрывать» документы и не вернулся. Света с сыном всю эту неделю жили в пустом поселке. У них был мешок с картошкой и канистра с бензином. И были Кумаряны, которые поддерживали, как могли. Но могли они немного. За пределы поселка выезжать было опасно – на дорогах боевики. И все-таки через неделю Агван заправил машину Светкиным бензином и отправился в штаб. На вопрос: «А куда делся Маркошанский?» там ответили: «Да эвакуировался давно. Кстати, и не попрощался ни с кем». Служебный уазик, на котором Андрей выехал из штаба, не нашли. Кто-то вспомнил, что неделю назад боевики расстреляли кого-то на дороге…
Плетневы и Светка со Славиком вместе эвакуировались в Смоленск.
Похороны,
Светка не сомневалась, что Андрей жив. И это давало возможность жить и ей. В страну пришла перестройка. В списке специальностей нового времени появились профессиональные помощники поддержания веры во что угодно. Бабка из-под Рязани, алтайский шаман, местная колдунья, экстрасенс в седьмом поколении… Все говорили, что Андрей жив. Видели горы, военную машину и его, живого, рядом с чужими бородатыми людьми.
Шурочка колдунам и экстрасенсам не верила. Но в то, что Андрей жив, верила. И знала, что Леня тоже верит. Хоть муж и повторял постоянно, что если бы Маркошанский был жив, то уже бы вернулся. Повторял, чтобы Светка перестала ждать. И она перестала. После пятнадцати лет ожидания и поисков она вдруг начала жить. В полную силу, с нарядными платьями каждый день, с ощущением, что все худшее уже случилось, дальше – только лучшее. Вышла замуж за мужчину с круглым лицом и детской улыбкой. И это была уже другая любовь – без паники. В сорок родила дочь. А в сорок пять умерла от рака. В последние Светкины дни Шурочка не отходила от подруги. И однажды, в перерыве между болями, Светка сказала: «Я его не вижу».
Мужчины сидели в зале. За столом, накрытым как поминальный. Глухими голосами воскрешали прошлое.
Шурочка свет в кухне не зажигала. Пятно от уличного фонаря пробралось внутрь и остановилось на Лиле. Подсветило, словно театральным прожектором, ее лицо: резкие скулы, черные колодцы глаз, невидимые, в цвет кожи, губы. «Я любила. Но испугалась». Лиля говорила медленно. Тайну свою открывала, как старинную шкатулку, в которой хранится главная драгоценность – украшение для первого бала или яд для последнего дня. С Андреем в тот далекий день они должны были встретиться уже на территории другой страны, с новыми паспортами. И новая жизнь должна была записываться поверх старой, как на кассетной пленке. План побега исключал возможность возвращения. Лиля испугалась на границе. «Передайте, что я не смогла…»
Она замолчала. На часах, превращая цифры в нули, завершался странный день. Один из многих дней странной чужой жизни. «Или не странной?» – подумала Шурочка и совсем не испугалась этой мысли.
Вместо эпилога
Андрей узнал о том, что Лиля «не смогла», после двух дней ожидания на границе. Вернуться он не мог – по паспорту это был уже совсем другой человек, и таково было условие людей, которые помогали организовать побег. «Может быть, позже», – сказал темнобородый человек.
Сначала Андрей двигался по новой, будто купленной по ошибке, жизни с ожиданием, когда же наступит «позже». А потом… Потом жизнь перестала быть новой, разносилась, как разнашиваются даже самые неудобные туфли. Появилась работа, жена – с гладкой кожей и глазами-половинками солнца, дочь с коротким именем Ли. Но прошлое не стиралось. Со временем какие-то моменты вспоминались ярче. А может, не вспоминались, а придумывались. Женщина с нахмуренными бровями. Светловолосый мальчик. Черные косы поверх острых, будто готовых к бою, лопаток. Сверить воспоминания было не с кем. И Андрей решился на эту поездку. Чтобы удостовериться, что все действительно было. Или понять, что все действительно в прошлом.
Вовремя
Ты говорил, зачем так поздно, спрашивал, почему так не вовремя. Я сжимала твою руку и думала о том, что
Тогда у меня были трусы с обезьянками, белая панамка и Костик – любовь на всю жизнь. Вся жизнь промчалась за одно лето. Лето было предшкольное, последнее свободное, сказала бы я сейчас. Но что можно знать о свободе, когда завтра уже исполнится семь, а Костику семь исполнилось вчера, и все вокруг торопится – день заканчивается, не успев начаться, ночь набрасывается сном, утро – жаркое, разогретое, как сковородка после бабушкиных блинов, хватает тебя босую, еще не проснувшуюся, и тащит на улицу – жить жизнь. И времени ни на что нет. И времени нет.
Дорожная пыль золотится на солнце волнами, я срываю панамку и машу Костику – бесстрашному капитану, поднимающему пыль колесами новенького велосипеда. Потом мы вместе лежим на берегу, закрываем глаза, прячемся от солнца, от пыльной дороги, от желтой, желтее солнца, куриной слепоты, от мыслей, которые думать целиком не удается – все время натыкаешься на что-то, что пока не выговаривается, и кажется, что получится выговорить потом, и еще не знаешь, что никогда не получится. А вечером на лавочке, под рябиной, которая тоже торопится, краснеет, не дожидаясь августа (беспощадное предчувствие разлуки), одну длинную проволоку я делю на две коротких: даму наряжаю в пышный пион, кавалера – в перевернутое разбитое сердце. Разбитое сердце – не по-настоящему, по-настоящему цветок называется дицентра. Но это я узнаю позже, через сотни дорог и морей, тупо загуглю. А тогда до гугла еще далеко, и я еще не выросла из дамы, и разбиваю сердца, и нанизываю их на проволоку – тонкую, серебристую. А потом белый танец, не потому что Костик трусит, да конечно же, поэтому, и я приглашаю сама, не на танец, на жизнь – счастливую, вечную, в шалаше из веток, с горбушкой остывшего хлеба, с кружкой теплого молока. Тайное венчание той же ночью, вместо иконы секретик (белая маргаритка, стекло от бутылки из-под «Байкала»), под ногтями земля, луна прячется в алтаре из звезд, нарядная рябина обещает хранить молчание. И разлука на всю жизнь, до самого утра, как в пушкинской «Метели», сказала бы я сейчас. Но что можно знать о Пушкине и о его «Метели», когда наконец исполнилось семь, и, не дожидаясь завтрака, я бегу к шалашу, а бабушкины овечки дожевывают последнюю ветку, и любовь всей жизни, бесстрашный капитан, не глядя на меня, садится в длинную «Волгу» (папа директор пивзавода, у мамы лодочки на шпильке). Злая королева протыкает шпильками пыльное море.
Больше никогда в жизни я не увижу море в дырках.
Ты говорил: вот если бы тогда, если бы тебе семь и ты только проснулась, а я сижу у твоей кровати и жду. Чтобы кончилось лето, чтобы школа кончилась, чтобы дворец в шалаше, чтобы на танец, чтобы на жизнь. Но когда мне исполнилось семь, тебе уже давно было десять. И жил ты далеко – за сотни километров, за десятки лет. И было тебе тогда не до любви, извинялся ты, и даже не до жизни. Первая учительница – молодая, некрасивая, уставшая от дождя, который сменялся мокрым снегом, и от комнаты, где за стеной плакала по некрасивой дочке мать, – угрожала, что тебя отправят в детдом и никто не поможет, даже твоя мама в красивом халате в маках, даже твой папа, который не папа – отчим, но обнимает крепко, но вместе на футбол, но всем бы отца такого. Сейчас ты уже и не помнишь, за что в детдом. Буквы выбегали за поля? Цифры сбивались со счета? Не крепился к памяти утес-великан (тучка не мокрая, золотая)? Стих про утеса-великана и про тучку ты выучишь потом, и будешь баюкать им дочь, которая еще до. Но до дочери еще далеко, а фура близко – огромная, как Вселенная, сверкающая, как Новый год. А ты на велосипеде, велосипед купил отчим, и придерживал за багажник, и бежал следом, глупо улыбаясь от гордости, и рассказывал маме, что ты молодец мужчина. Но сейчас отчима нет, а фура есть. Ты видишь фары, помнишь, что решил сбежать, от детдома, от дома, в рюкзаке хлеб и банка варенья, абрикосового, которую взял в кладовке. Как упала и разбилась банка, ты уже не видел. А водитель фуры (жизнь на до и после, за руль больше никогда) только и видел, что абрикосовые брызги, и успел вспомнить про южный город, и про что-то, что могло случиться, но не случилось.
Я должен был умереть, говорил ты. Но водитель фуры плакал и мчался, не разбирая дороги, боялся не успеть. Доктор в больнице сказал, что вовремя. Больница деревенская, операция сложная, не во всякой городской возьмутся. Но местный доктор учился в Москве, а потом жизнь случилась, и как-то занесло сюда, любовь была, объяснила санитарка твоей маме. Папа твой ходил в школу, стучал кулаком по столу директора, по парте твоей стучал. Директора уволили, некрасивая учительница уволилась сама. Ты рассказывал, что однажды учительницу ту встретил (в магазине? на остановке?) и сделал вид, что не узнал ее. Она тогда не узнала тоже или сделала вид.