Дом родной
Шрифт:
— Вот с этого и надо начинать, — сказал полковник Корж и снова подошел к низенькому окошку.
Понимая, что история с устройством Шамрая на работу безнадежно проваливается, майор Зуев немного обиженно молчал. «И чего он перестраховывается? О тридцать седьмом годе почему-то стал спрашивать? А впрочем…» Зуев вспомнил, что среди офицеров ходила молва, что нашего полковника, мол, потому не пускают вперед и не особенно жалуют, что он в тридцать седьмом году как-то «погорел». И он долго смотрел на полковника, стоявшего к нему спиной.
Но коль скоро набежала на его идеал та тень, которую
— Разрешите спросить, товарищ полковник? — тихо начал он.
— Чего еще? — не оборачиваясь, сказал Корж.
— Говорили у нас в полку ребята… я точно не знаю, но разговоры такие шли… вы не обижайтесь, если что не так… но говорили ребята, что в тридцать седьмом году вы… ну, как у нас говорят, погорели, что ли.
Полковник Корж не обернулся и, угрюмо глядя в стенку, сказал:
— Погорел. Верно. Ну и что же?
— Не могу понять никак, — сказал Зуев.
Полковник резко повернулся и подошел к нему вплотную. Лицо его было суровым, но не злым.
— Чего же ты не можешь понять, малец? — спросил он, горько улыбнувшись. — Был ли я когда-то сукиным сыном? Так, что ли? Нет, никогда я им не был…
— Нет, нет, — протестующе сказал Зуев. — Я не так спрашивал. Как же это могло быть? Ведь мы же знаем вас и авторитет ваш…
Он запнулся и, не зная, что говорить дальше, умоляюще посмотрел на начальника, извиняясь взглядом за то, что затронул его за живое.
— Ничего, ничего… Ты правильно спросил, — понял его полковник Корж. — Сидел я по клевете и навету. И ребра мне ломали. И измену пришивали… Ну и что же? Ты хочешь сказать, что это несправедливо… А ты думаешь, что я сам не знаю этого? На своей шкуре знаю. Может быть, ты скажешь, что парень этот твой, что в плену был, на меня похож? Он что — ожесточился, может быть? Ну, так у него кишка тонкая, так ты ему и объясни. Ведь могут быть и ошибки. Вот в этом ты ему будешь первейший друг. Ты ему объясни все.
— А если я и сам не понимаю?
— У тебя отец есть? — вдруг неожиданно, без паузы, спросил он Зуева.
— Нет. Мать одна. Да дед был — Зуй по-уличному.
— Так вот. Случалось у тебя, когда мальчонком был, так: вроде и ничего не нашкодил ты, а матка или старик тебя отлупцевали? Бывало?
— Ну, бывало, — ответил Зуев.
— А все-таки на матку обижаться, брат, нельзя. Обидно, конечно, сам понимаю. А обижаться нельзя. Так ему и объясни. В жизни все бывает. Пройдет время, жизнь впереди большая.
И он снова отошел к окну, вглядываясь куда-то в далекие дали.
— «Жизнь як морэ…» — сказала мне одна украинская тетка на Букринском плацдарме, — как всегда поворачивая поучительный разговор на философский лад, сказал майор Зуев.
— Так-то оно так, — живо подхватил родной украинский говорок полковник Корж, — но не совсем, брат, и так. Это просто наша украинская побаска… Для величания и для темного человека, что, может быть, и моря-то никогда не видел, оно вроде и убедительно, а настоящие робаки
И полковник подошел к Зуеву близко, взял его под локоть и подвел к низенькому окошку:
— Гляди… Нагнись, нагнись, не стесняйся. Видишь?
Из этого приземистого, похожего на тюрьму здания те же далекие лесные задеснянские дали показались Зуеву совсем иными. Может быть, потому, что смотрел он сейчас с более низкой точки: могучих синих лесов уже не было видно на горизонте; окно упиралось в какие-то кривые улочки, в разрушенные и полуразвалившиеся здания, завьюженные снегом домишки, среди которых вился след саней и немногих машин, вынужденных объезжать обломки стен, заваливших кое-где почти всю улицу. Сугробы русской зимы, то чисто-белые, то закопченные дымом и золой, то красневшие битым кирпичом, — кричали о следах войны. На горизонте вырос далекий Н-ск второй, сейчас удивительно приблизившийся; видно было, что это только кучи щебня, среди которых ютились две-три деревянные хибары — все, что осталось от многолюдной и красивой когда-то станции. С этой низкой точки почти убежал куда-то вдаль могучий бор, и только синяя капризная черта его отделяла снежную землю в развалинах от белесого неба, вычерчивая вслед за разрушенными творениями человека такую же унылую, как и грязная санная дорога, линию горизонта.
Долго смотрел Зуев на эту знакомую и уже привычную за время войны унылую картину. Но это был родной, советский город, и за него было вдвойне больно…
Полковник Корж вынул из кармана коробку «Казбека», открыл ее, достал папиросу, предложил собеседнику, а затем, вспомнив, что тот некурящий, вторую и последнюю папиросу заложил себе за ухо. А коробку швырнул в открытую форточку. Всадник, скачущий на фоне гор, голубем-вертуном закувыркался и скрылся внизу. Там, где по крутому косогору рос кривой дубняк и покореженный снарядами кустарник.
— И не дай вам бог, ребятки, — сказал Корж, — на матку обижаться. Может, ее сердце разрывалось оттого, что куска хлеба у нее не было… Для тебя же. Ну вот и с горячей слезой постегала маленько… А может, с соседского глазу-наговору… Да мало ли чего…
— А может, по пенсионной части? — спросил несмело Зуев.
— Чего, чего? — не понял Корж.
— Ну этого… Шамрая.
— Нет!
— Но он ведь ни в чем не виноват… Он всю Германию пешком прошел… Несколько раз из-за проволоки бежал…
— А я и не виню… Рапорт забери, — Корж резко подвинул к Зуеву четвертушку бумаги. — Я не дам разрешения на то, чтобы мой подчиненный сломал себе шею.
В наступившей тяжелой тишине слышно было перестукивание топоров или молотков на стройке. Стало ясно, что Зуеву ничего больше не остается, как повернуться и уйти. Но он медлил. Медлил так, что полковник Корж поднял на подчиненного удивленный взгляд. И тут выражение лица Зуева стало вдруг отчаянным. Он вскочил, вытянулся во фронт и, с трудом сдерживая дрожь в голосе, сказал, отчеканивая каждый слог: