Дом родной
Шрифт:
— Ну, браток, как? Чего сияешь, как надраенный пятак?
— Купаемся в собственной славе. Орденок чистим зубным порошком три раза в день.
— Зачем? — удивленно спросил Зуев.
— Для блеску, конечно, — важно отвечал Плытников.
Затем, перестав вдруг кривляться, он спросил майора пресерьезно:
— Слушай, друг. Вот ты человек военный. Можно сказать, кадровик. Психологию людей понимаешь. Должон разбираться. Скажи ты мне, ради бога, что такое есть слава? И зачем она нам, коммунистам? Нужна она или нет?
Зуев внимательно
— Конечно, нужна. Только… если она настоящая, заслуженная, заработанная.
— Ага, понятно, — и лицо Ильяшки вдруг опять засветилось хитрой улыбкой. — Ну а теперь скажи мне: а если незаслуженная?
И, вдохновляясь, словно сам себе открывая какую-то новую ступеньку познания, Зуев решительно сказал:
— Как все незаработанное и незаслуженное, такая слава — это ложь и фикция. Она пьянит на миг… а затем наступает горькое протрезвление.
— Ну, а что же положено все-таки людям после этой… попойки?
— Положено… Ну этого я уже тебе не скажу, — отвечал Зуев. — Молоды мы еще с тобой, брат. Но — логически размышляя, положено горькое похмелье. Это еще Николай Васильевич Гоголь понимал: «Слава не дает радости тому, кто украл ее, а не заслужил…»
— Так. Прямо в точку…
— А как народ в районе реагирует? — спросил Плытникова Зев.
— Насчет чего?
— Да насчет строгача Федоту.
— Разное говорят… Одни толкуют: выговор — это не орден и даже не премия — всегда найдут кому дать…
— Это пессимисты… — задумчиво протянул Зуев.
— И оптимисты тоже есть, — прижмурился Ильяшка.
— А эти что?
— Утешительнее выговор за дело схлопотать, чем ни за что ни про что — вдруг орден…
— Да ведь и выговор-то без всяких причин. Просто для острастки, а то и по наговору.
— И это люди кумекают. Федота за этот выговор, может, больше уважать станут, чем Сазонова — за орден. Вот попомнишь мое слово. Сам говоришь, и Гоголь это понимал.
Они помолчали.
— Вот только одно непонятно, — продолжал Плытников. — Ты уж объясни мне… Между нами. Кто же мой начальник? От Федота его партизанскую славу он отбить хочет? Или так? Никакой же он не вояка. Украсть ее, что ли? Так это не портфель и не бутылка самогонки.
— Ну, можно не отбивать и не красть, а, скажем, замарать, запачкать…
— А-а!.. Ишь ты какое дело… И как думаешь, выйдет у него это? Вот в Заготзерне… какие-то… дела.
— Недостача? — спросил Зуев.
— Наоборот. Лишек нашли. Говорят — сырость завелась. А процент влажности нормальный.
Зуев рассмеялся угрюмо:
— Это, брат, видно, такая сырость, что для карьеры требуется.
Илья Плытников разинул рот и закивал радостно головой:
— Понятно… понятно.
— Что же ты понял?
— Эге… Это чтоб область процентиком ударить, в передовые выйти. Только напрасно это.
— Почему напрасно? — спросил
— Э-э… — сказал Плытников. — Областное начальство обвести вокруг пальца — это можно…
— Что и требовалось доказать.
— …а вот народ обмануть нельзя. Как ты думаешь, Швыдченко известно это?
— Кто знает? Тут уже от нас кое-что зависит. Посмотрим на отчетной партийной конференции, как обернется.
— Ну, когда еще это будет…
— Да, вероятно, к осени.
— Не ранее. Но и до осени секретари слетают, как грушки-дички. Правда, после войны стали построже внутрипартийную демократию соблюдать. Насчет тайного голосования напоминают.
— Ну вот видишь. Не горюй, Илья. Правда, она свое возьмет.
Иногда подвышковскому военкому казалось, что дух Малашки Толстыки все еще не выветрился из его учреждения. В солнечные дни он настежь открывал окна кабинета на втором этаже и сидел за своим письменным столом, накинув шинель на плечи, вызывая этим скрытое неудовольствие майора Гриднева, человека канцелярского, подверженного насморкам и гриппам.
Глядя как-то из своего окна на пеструю базарную толпу, он заметил Шамрая. Тот стоял у колхозных телег, расположившихся в углу базара под серебристыми тополями. Не видел он его уже месяца три, и приступ озабоченности опять овладел им. «Толчется возле колхозников, наверно, самогонки стрельнуть рассчитывает», — недовольно подумал Зуев. Но Шамрай стоял у телеги спокойно, как-то по-хозяйски поставив ногу на спицу колеса.
Манька Куцая, весело и победно оглядывая через плечо своего собеседника базар, заметила на подоконнике фигуру знакомого военного и что-то сказала Шамраю. Тот обернулся. Зуев кивнул им обоим, а Шамрай, сказав два-три слова Маньке, заковылял к окну. Он подошел к стене военкомата почти вплотную и поднял вверх голову с нахлобученным — для защиты от солнца — козырьком танкистской фуражки. Впервые за все их послевоенные встречи он не взял под козырек, а лишь кивнул как-то свысока:
— Здорово, начальство. Как живы-здоровы?
Что-то озорное было в его возгласе, и Зуев подумал: «Опять хлебнул. Видимо, эта бойкая молодуха из звена Евсеевны и самогонкой так же бойко промышляет».
— Не зайдешь ко мне, Костя?
— Спасибо, — серьезно ответил Шамрай. — Нет уж, не зайду. Времени маловато.
Этот отказ немного кольнул самолюбие военкома. И в минуту молчания, разглядывая лицо Шамрая, он вдруг заметил в нем какую-то перемену. Оно чуть-чуть загорело, обветрилось. Нездоровые мешки под глазами исчезли, а задорный взгляд его глаз был вызван явно не спиртными напитками, а чем-то совершенно иным. «Пьян-то ты пьян, — подумал Зуев, — но только, видать, не тем хмелем…» И военком глянул в сторону телеги, возле которой хлопотала Манька Куцая. Она запрягала двух полуторагодовалых швыдченковских бычков, изредка бросая веселый взгляд на окно военкомата.