Домой с небес
Шрифт:
Так встретился я с морем, как будто от мужчины с его бесформенной угловатой тяжестью, от земли повернулся к женщине в ее ослепительном, дьявольском, сомнительном покое, ничего не помнящем, отражающем все. Поезд медленно полз по берегу зеркально гладкого лимана Etang de Berre, [2] откуда, как голуби с плеча Афродиты, грациозно и уверенно поднимались гидропланы, и что-то сияюще-отвратительное, архаическое и неумолимо прекрасное было в его оцепенелой лазурной спячке, и я понял, что мне придется бороться с морем и с сиянием моря, как некогда я боролся с женщиной и с сиянием ее тела во тьме ночей, а теперь среди бела дня, ибо то, что для сладострастной женщины есть совокупление с солнцем до горячего пота, до усталости, то для меня, чудовища подавленного сладострастия, есть любовь к морю.
2
Озеро Берр (фр.).
В вагоне мы давно привыкли друг к другу, и при дневном свете он казался таким родным и знакомым, как дача, с которой завтра съезжать. Небо давно уже сияло безупречной голубизною, и вот наконец между розовыми корпусами фабрик, как синий луч, как дивное тело в разрезе античной дерюги, блеснуло оно, и около него огромными буквами было написано: „Briqueteric Centrale de Marseille“. [3]
Молодожены
3
«Марсельский центральный кирпичный завод» (фр.).
«Мир не может быть только мыслим Богом, ибо мысль не имеет протяжения и вся в восхищении открытия, но мир не может быть только воображением Бога, ибо воображенное необходимо подчинено воображающему и в нем не могло бы быть ни греха, ни свободы, ни искупления… Нет, мир должен быть сном Бога, раскрывшимся, расцветшим именно в момент, когда воображение перестало Ему подчиняться и Он заснул сном мира, потеряв власть, отказавшись от власти, и было в этом нечто от грехопадения звездного неба, вообразившего себя человеком, и, конечно, именно дьявол научил человека аскетизму, потому что любовь есть та самая сонливость — жизнь, которая сладостно усыпила Бога, а пробуждение от нее есть смерть одиночества и знания, в то время как жизнь есть гипнотическая жизнь, до слез принимаемая всерьез… Так снова здесь, на высоком берегу, над сияющей музыкой моря, я борюсь с тобою, о счастье мое, сон, любовь, жизнь; но как странно и сладко было бы сдаться, снова сделаться человеком, опять страдать… Как величественно холодны и оскорбительно умны те, кто разомкнули хотя бы на миг, на время огненный круг бесперерывного совокупления сердца с жизнью — но не для чудовищных снов неудовлетворенного сладострастия, подобных каббалистическому умственному распутству Адама до сотворения Евы. Распутству, породившему всю нечисть подлунного мира не для эротической бессонницы, а для ослепительного, до боли яркого света, абсолютного пробуждения люциферической девственности, в осатанении коей отсюда, с обрыва высокой дороги, я смотрю вниз на узкий пляж у самого стеклянного, ядовито-синего моря, откуда явственно в яркой тишине полудня долетает звон электрического граммофона. Там, между пестрыми зонтиками палаток, коричневые люди танцуют в воде вокруг перевернувшейся душегубки, радостно бьются полуголые дивы, загорелые, крепконогие дьяволицы этих мест, а вдали горизонт покрыт белыми облаками».
Олег ехал к морю с удивлением и тревогой, сделавшими для него почти неприятной его ослепительную новизну. Оба не могли себе еще и представить, что спать можно будет прямо в лесу на хвое, по-индейски завернувшись в одеяло, или на пляже, вообще где угодно, что дождя нет и нет вообще ничего похожего на Францию на этом странном изумрудном берегу, куда по разным причинам с веселым и тяжелым сердцем они катили теперь на паровичке от Тулона совсем вдоль моря среди скал, дач, и кактусов, и ободранных пробковых дубов. Всю ночь Олег проговорил в коридоре вагона — настолько его мучили тревога, тревога необычайного и непредвиденного, и детский страх одиночества. Странно… Все это путешествие решилось вдруг как негаданное радостное событие, но слабое его сердце было тревожно, и он, унизительно, неестественно возбужденный, всю ночь пытался за кого-нибудь зацепиться, но, как всегда, все невесело, подозрительно сторонились его, и только Безобразов терпеливо — как дождь — переносил его несвязные речи, ибо Олег до позора не умел ничего скрывать. Все рвалось у него с языка, как моча у пьяного, теряя притом вкус и цвет; он сам страшно страдал, стыдился своей сообщительности, но она была прямым следствием, аспектом страха, невозможностью вынести самого себя и жизнь, перенести драгоценную тяжесть, подземное слоновое напряжение одиночества. И скоро, сам того не желая, Безобразов узнал всю историю поездки: и о мистическом кружке, и о самоубийстве Кумарева, и о встрече Нового года в полуосвещенном ателье, где в одну ночь порвалась старая Олегова жизнь и началась эта, новая, незнакомая, слишком для него реальная, для него, который столько лет просидел за мраморным грязным столиком, как бледнолицая гадалка над холодной кофейной гущей, в ранней грусти — старости не жившего еще существа. Но напрасно Олег, рассказавший так много, искал на лице Безобразова отблеск ответа, суждения, осуждения, какого-нибудь отношения ко всему этому. Аполлон, слушавший, кстати, с большим профессиональным интересом, ответа дать никакого не мог, потому что, по своему обыкновению, думал медленно, отказываясь думать, судить, вмешиваться, но грубого, спокойного-добродушного внимания у него было сколько угодно — он курил, надвигал фуражку на глаза, закладывал большие пальцы за ремень пояса и в дешевой своей фуфайке, до плеча обнажавшей его толстые руки, слушал, не глядя на собеседника, покачиваясь на каблуках в коридоре с таким спокойным воровским, цирковым, пролетарским видом, что все в поезде с неприязненным уважением посматривали в его сторону. Аполлон уже и в Париже был совершенно черен от загара и говорил только по-французски, что любил делать, жуя и растягивая слова с таким неподражаемым уличным парижским акцентом, что его определение самого себя, новое и очень ему нравящееся — «студент теологии», — совершенно сбивало с толку собеседника, только что долго с ним проговорившего о боксе, плавании, авиации. В отличие от Олега, Безобразова как-то сумрачно, сдержанно, скрытно опьяняла новизна обстановки — он бросился в эту поездку, как в воду, сжавши мускулы и расширив ноздри, как в драку с еще не виданным им, но сразу угаданным противником — величественно ослепительной красотой мира, юга, дачного счастья. Но и ему нужен был copain, [4] товарищ по приключениям, ибо оба они были городскими молодыми людьми, выросшими в дымной нищете эмигрантских кофеен, для которых эта поездка была совершенно необыкновенным событием. Но Безобразов скорее Олега ориентировался, как Тереза говорила про него: «Если уж этот захочет вмешаться в жизнь, то никогда не будет без денег», — грустно, презрительно улыбаясь при этом.
4
Друг (фр.).
Теперь они
Станция, утонувшая в солнечном оцепенении, была одноэтажная, и все окна ее были закрыты ставнями, так что казалась она необитаемой, и только часы на ней жили деловито-грозной железнодорожной жизнью, а кругом были какие-то плоские сады и рельсовые пути, заросшие дикой травой, и явственно слышалась, казалась видимой, руками осязаемой полдневная тишина — после грохота города, к которому так хорошо привыкаешь, как к шуму соседнего водопада в Финляндии, так что, кажется, глохнешь первые дни в деревне, — а за тишиной, медленно и равномерно подчеркивая ее, пыхтел какой-то невидимый паровозик, отдыхая под парами. Водоналивная башня, «водяной замок», неподвижно являла на солнце свои окна без стекол, и уже во всем чувствовалось невидимое море — и в низких скрюченных соснах, и в розовом гравии платформы, в конце которой, слегка колыхаясь, спал матросский воротник. Оно было где-то рядом, широкошумное и ослепительное, и Аполлон Безобразов ждал его, ухмыляясь и выкатывая плечи, в то время как Олег тревожно думал о Тане и о том, как он будет выглядеть в купальном костюме.
Вспоминал Олег также свое первое столкновение с его найденным наконец и мгновенно угаданным хозяином, когда молчаливо и неподвижно она так долго в упор посмотрела на него из полуопущенных ресниц татарских своих глаз на этом несчастном Новом годе, когда, устроившись около ее кресла и держа, поднимая ее тяжелые желтоватые античные руки, он рассказывал всю свою жизнь — занятие, в котором для него не было ничего нового, но на этот раз таки нашла коса на камень, он не встретил никакого особого сочувствия и замолчал, пораженный грубой и мучительной силой неподвижного и презрительного взгляда широко расширенных жадных глаз, и так это было ново для него, привыкшего к болезненной материнской нежности еврейских женщин, что он вдруг понял, что его слабая душа, не зная того, всю жизнь втайне боготворила только силу сдержанности, молчание, высокомерие, судьбу, судью в любимом человеке и что в Тане это соединялось, на его горе, со столь мягко-тяжелыми, женственными плечами, со страшной силой, никогда еще не вырывавшейся наружу жизни, с затаенной бесконечностью тепла и жестокости.
Подъезжая к Сен-Тропезу на скрипящем и раскачивающемся паровичке, Олег вдруг вспомнил то особое, ни на что не похожее чувство сомнения, которое он испытал, всматриваясь в эти пристальные татарские глаза, и в то время как боль в сердце все время росла и росла, то, что казалось ему за секунду до этого воплощением добра, тепла и жизни, вдруг становилось столь же реальным присутствием холода, самолюбия и насмешки, и тогда желание поцеловать мгновенно превращалось почти в ненависть и чуть не в желание ударить это грубо-совершенное, так таинственно животное лицо.
II
Таня встретила Олега с расширенными от любопытства ноздрями. Шесть лет тому назад, в Терезины дни, это был сутулый юноша в грязном воротничке, казавшийся моложе своих лет, что-то запоздало-невзрослое и неприятно-растерянное детское светилось тогда, путалось, опускало голову в нем, но сквозь неврастению и тысячу неврозов земное, телесное брало свое, и он все-таки рос, тяжелел, мужал. Та безнадежная ночная звенящая жалость ко всему, не дающая ни принять жизнь, ни вступить в нее, скоро стала ему самому неприятна, как накожная болезнь; он вдруг открыл в себе другое существо, гораздо более грубое, решительное, юмористическое и религиозное в том смысле, что оно, научившись переносить собственную нагрузку, не решалось более судить и высокомерно сострадать чужой, не зная чужих утешений и тех счастливых и таинственных вещей, которые происходят между ними и Богом, подобные никому не видимым ночным ласкам мужа и жены. С тех пор, на удивление — с тех пор как он, подобно Безобразову, стал замкнутее, холоднее, веселее, — его отношения с людьми улучшились, и вообще у него появились отношения вместо прежних постоянных обид, потому что суровость, молчаливость и отчужденность и есть настоящая вежливость среди человечества железного века, сознающею бездонное, законное одиночество своего индивидуализма и больше всего стыдящегося сентиментальных приставаний; и, зная наизусть, что настоящие отношения имеются только у мужа с его женой, у Бога с человеком да еще между ребятами одного полка, одной профессии, смешливо-суровое человеческое товарищество, вовсе не претендующее на полное понимание, самое допущение возможности которого (и постоянный упрек окружающим со стороны тех, кто эту возможность допускает) он считал слепотою и неуважением к каменному сердцу человека, сожженному первородным грехом, и что лучше уж признаться, что сердце — камень, и в этой откровенности находить суровую, мужественную правду, — он выпрямился, расправил плечи и зарос густо волосами, которые, оставшись на свободе и выгорая на солнце, начали у него виться. Олег даже подумывал: не запустить ли ему бороду наподобие Безобразова, который чесал ее и тер атавистическим, неподражаемым крестьянским жестом. Голый, он казался и шире и тяжелее Безобразова, хотя Безобразов был сильнее и более последовательно натренирован. Он был хмур и импульсивен, горько меланхоличен, за вином любил петь и даже драться, хотя как-то у него до этого никогда не доходило. Отчаявшись в безрелигиозно-протестующей боли за всех и самую жизнь, он горячо потянулся теперь к ней, к этой неизвестной ему жизни, домой с небес, головою вперед в горячую, смрадно кипящую влагу. Последнее время он даже неизвестно зачем принялся искать работу и учил наизусть улицы города по шоферскому самоучителю. Так, физически меняясь, он вдруг заметил Таню, которую он, будучи другим человеком, долго не видел вовсе, путаясь и мучаясь с Ирой, вечно стыдясь и тяготясь ее светлой, неживой заботливостью о нем, на которую он не имел никакого права. Когда же наконец, не без Таниного невольного участия, Ира оторвалась от него и ушла своею непонятною ему горной дорогой, после первого стремительного головокружения одиночества ожил он к полноте своей богатой, никем не разделенной боли, налился до краев неспокойной, тяжелой, славянской отчаянностью, и с этим почти нестерпимым грузом в сердце приехал в Сен-Тропез.
Встреча с Безобразовым на мгновенье вернула его на шесть лет назад. Он все рассказал, но рассердиться за это на Безобразова не успел: так ударила, захватила его новая, ни на что не похожая жизнь в лесу.
Потому что все-таки это были первые дни, и это его короткое и тревожное счастье началось седьмого августа за длинным столом без скатерти, где сидело целое почти голое общество. Таня в длинных матросских брюках, Надя, необычайно красивая и неуклюжая девушка, на которой буквально ничего не было надето, кроме двух каких-то приспособлений с ладонь величиной, Ника Блудов, коричневый человек-обезьяна с чуть покрытым стыдом, и еще один высокий мрачный молодой человек в футбольных трусиках. Еще здесь были старшие, крепкие, невеселые бородатые люди, сумевшие остаться на поверхности жизни, но, несмотря на смутный страх перед ними, Олег почти не замечал их.