Домой с небес
Шрифт:
Следственно, нужно было скоротать все до после-обеда, и в этом мучительно-тревожном состоянии это было адски трудно. Снова Олег заплыл за тридевять морей и, не без труда воротившись на совершенно пустой пляж, с которого все русско-французские молодые люди убрались тонкими ногами по своим дачам, наткнулся вдруг на предмет своего давнего и бессильного вожделения — белую душегубку, принадлежавшую одному аристократу с наклеенными волосами, особенно недоброжелательно всегда смотревшему на Олега.
В то утро море блеснуло в последний раз Олегу своим ослепительным синим покоем.
Он еще не знал, что это в последний раз, он еще не верил в разлуку, как живое долго не верит, долго — против очевидности — не верит в смерть. Быстро и неуклюже вихляя, лодка отдалялась от берега. Вот уже то место, до которого
Еще раз Олег отвернулся от берега, чуть не перевернув душегубку. Безграничное синее, необъятно голубое снова раскрылось перед ним… Дальше и дальше. Волны теперь, когда он вышел из-за мыса, превратились в длинные, высокие, глубокие, равномерные синие горы. Они, идучи к берегу, тормозили лодку, и она, казалось, не двигалась больше с места. Раскаленное солнце пылало над его головой, но, несмотря на тревогу о том, что теперь от берега и до островка далече, Олег по временам забывал все на свете и, положив весло, засматривался, опрокидывался в непорочное счастье зрения. Особенно внизу, там, на большой глубине, было дивно красиво. Сквозь темно-лиловый хрусталь на дне все еще видны были какие-то черные полосы и более светлый песок. Сзади Сен-Тропеза — Сен-Максим, все исчезло и сблизилось тонкой полоской песка под зеленой полоской сосен. Зато горы, наоборот, выросли, надвинулись, и над ними белые облака высокими клубами увеличивали еще их высоту. Направо и налево показался неизвестный берег, сильно качало, и нужно было проснуться и, наваливаясь, грести содранными руками. А когда Олег начал уже приближаться к островку, вдруг вылезшему из воды, большому, скалистому и сплошь покрытому птичьим населением, волны открытого моря так били, так высоко поднимали лодку, что она почти доверху наливалась водой, но не тонула, ибо весь крытый нос и корма ее были непроницаемыми для воды. Но самое трудное оказалось вылезти. Скалы сразу, без перехода, уходили в глубину. Между каменьями бурлила вода, пена, и все вокруг было покрыто острыми ракушками. В страхе Олег посмотрел назад, но вернуться, не отдыхая, было совершенно невозможно. Наконец, решившись, он выбросил весло на камни, слез в воду, вытолкнул, вытащил, укрепил лодку и, поцарапанный, с дикой болью в спине, качаясь от усталости, волнения и торжества, вылез на горячие скалы, окруженный облаком потревоженных птиц.
Как далеко он, однако, забрался. Сердце рвалось от одиночества, страха лазури и шири моря. Возвращаться было мучением. Два часа он блуждал, ослабев, относимый волнами, причалил наконец, с жалким, измученным видом человека, ждущего похвал, вдоль берега вернулся к пляжу и сразу увидел Таню, прищуренно-лениво и зло на него смотрящую, вполголоса, медленно разговаривающую с его врагами, и он уже собрался с духом подойти, когда прямо к ним, на них, подошел, надвинулся узкоплечий, худой, как скелет, арабского вида молодой человек, и по тому порывистому движению, которым Таня встала, и они тотчас же, ни с кем не прощаясь, ушли в лес, на другой конец пляжа, Олег понял, что это и есть ее жених.
Солнце село над берегом черным, такими представлялись мне скалы, где бьется кандальник с судьбой. Жизнь моя, обещай, что ты меня не покинешь, дай еще попрощаться с тобой. Солнце село, и опять загорелся день, горы спрятались в каменные крылья, зеленые перья холмов горели на солнце. Высоко-высоко первородное существо, вечно новая, неповторимая лазурь повторялась в воде. А далеко в море, еле видные в молчании полдня, неподвижно, все в той же позе лежали острова, куда раз в день из Лаванду уходил коричневый баркас, долго-долго в раскаленной тиши не стучал, щелкал своим допотопным мотором, наконец затихая, и снова цикады кричали, хотя голоса их были слабее.
Белый воздух, раскаленный, жидкий, белый огонь наполнял, разделял все предметы, все было скрыто, поглощено и соединено им, как реальным присутствием всюду разлитого равнодушного божества.
О раскаленное счастье, лето, мир без счастья, как ты прекрасен, безжалостен, ослепительно совершенен над моей каторгой, ибо именно над пустыней, над циклопическими
Каторга Олега началась. Тани теперь больше нигде нельзя было встретить, и только в обеденное время, когда он, как беспризорный, околачивался около кухни, на мгновение появлялись ее выцветшие синие штаны, и снова до ночи она пропадала неизвестно где, вместе со своим курчавым цыганенком-женихом, с его таким хрупким, таким болезненно-тонким, никогда не загоравшим библейским лицом, и так же, как некогда Олег самодовольно радовался, как храбро она умела, ни с чем не считаясь и не показывая виду, уединяться с ним, бесконечно бродить, купаться, лазить по скалам, так же и теперь, с тем же совершенством звериного исполнения, она исчезала со своей узкоплечей жертвой, и Олег, несмотря на неустанное внимание, не встретил их ни разу, не увидел мельком нигде — ни на пляже у ленивой воды, ни в лесу, где палатка ее выродка казалась совершенно необитаемой, ни в горах, ни надороге. Исчезла, перестала быть. Олег пытался читать (он привез сюда множество книг, так что едва донес чемодан), но до сих пор не прочел ни единой страницы — все казалось ему мертвой благополучной чепухой; иногда он входил в черное бешенство, напрягая мускулы, ища их, рыскал по скалам, но и это было бесполезно: они, казалось, уехали из Фавьер.
Черный от загара, мускулистый, всклокоченный, в каторжной выцветшей нагольной фуфайке, он блуждал по Лаванду, встречаемый и провожаемый удивленными недоброжелательными взглядами. Сидел на молу, мимо которого не проходило пароходов, или в церкви, где не было молящихся. Теперь ему нравилась грязная вода в порту, бутылки и жестянки на дне, газетный киоск. В мертвом унижении, в унизительном осатанении ревности, он появлялся то там, то здесь, больше не купался и даже не делал гимнастики. Что до горных пустырей, скал, облаков, морских горизонтов — обо всем этом и не думал вовсе, все это казалось ему теперь шутовской декорацией, грубо намалеванным балетным занавесом. Все это грубо, грубо, грубо, зло твердил он про себя, какие все-таки у Создателя примитивные вкусы в живописи, и только иногда за поворотом тропинки между двух скал поражала его микроскопическая бухточка своим бесполезным, никому не видимым совершенством — там он ложился животом на песок лицом к самой воде, мурлыча без слов, без мыслей, без жизни, рассматривая камни и гравий на дне. Желтые нагретые каменные стены окружали его со всех сторон, все теряло пропорции, и разноцветный гравий на дне казался ото всего независимым, неподвижно счастливым миром.
Микроскопические волны набегали, согревая руки… Боль замирала… Лицом в песок засыпал, спал час-другой, забыв себя, и вдруг вскакивал, налитыми кровью глазами озирался и, ломая руки, опять принимался за тщетные поиски.
О каторга, каторга ревности под ослепительным небом, зачем он сюда приехал, поддался, соблазнился, отрекся от аполлоновской жизни, неподвижно, надменно-атлетической, без счастья, без природы, без участи! И вот весь годами скопленный пыл слишком высоко забравшегося одиночки вырвался о землю навстречу Тане.
Не видя, но постоянно видя ее перед собою, — она казалась ему еще прекраснее.
Мягкое и злое лицо с удивительно нежными, злыми и чистыми губами, насупленные брови и такие совершенные звериные и точные движения поражали его прямо в сердце.
В полдневной тишине она была повсюду, она была нигде.
Все теперь было отвратительно Олегу; море не звало купаться, горы не звали бродяжничать, ступать по песку было тяжело, как по клею, есть не хотелось, и только что ночью сон-спаситель не бежал с глаз. После обеда они теперь все вместе, кроме Тани и ее нахала, все вместе впав в черную меланхолию-мрачность неудачного лета, собирались играть в карты под деревом на одеяле или на тюфяке в палатке, которая, просвеченная солнцем, казалась арабским розово-желтым полосатым шатром. Надя ссорилась со своим атлетическим славянофилом, он грубо, по-хозяйски ругал ее за карточные ошибки… «А что ты вообще умеешь, ну ладно, сдавай… Ладно». Православная барышня, не выдержав жары и собираясь уезжать, смотрела на все огромными, непомерными глазами, в которых недоумевала грусть.