Дор
Шрифт:
До этого она никогда не пробовала писать стихи на иврите, даже в голову такого не приходило. По-русски — да, случалось, что и баловалась, неизменно разочаровывая себя результатами — беспомощными, подражательскими, плохими, безнадежно далекими от бальмонтовских и ахматовских образцов. Но на этот раз образцами и не пахло… хотя… Рахель перевела взгляд на Кинерет, и озеро тут же заговорщицки подмигнуло ей легкой солнечной рябью. Ну да — конечно же, образец имел место и еще как! Теперь слова ей диктовал не Бальмонт, а Кинерет, собственной персоной, — свои слова и на своем языке, не слишком ей знакомом, если уж совсем начистоту. Наверняка в этих
Не униженной, несчастной изгнанницей уезжала Рахель из Дгании, но низложенной смердами королевой, высоко подняв гордую голову и со спокойной твердостью встречая взгляды тех немногих, кто осмеливался посмотреть ей в лицо. В стандартных формулах прощания, которыми она обменялась с наименее трусливыми из новых людей, не было ни жалоб, ни упреков. Ведь она увозила с собой свое королевство, свое озеро: отныне Кинерет, не смолкая, звучал в ее голове, в полузнакомых, временами даже не вполне понятных словах, крепко цепляющихся одно за другое, чтобы в итоге волшебным образом сложиться в звучные строчки, в необыкновенные стихи, силу и гениальность которых она сознавала без всякого стеснения — хотя бы уже потому, что авторство принадлежало не ей, а Кинерету.
Все остальное — жилье, пропитание, работа, встречи и расставания, болезнь, жизнь — не то чтобы не имело смысла, но существовало как бы на втором плане, вспомогательно, факультативно, как вышивание крестиком после уроков. Она скиталась, переезжая с места на место и нигде не задерживаясь надолго: преподавала агрономию в Петах-Тикве, вела семинар в Иерусалиме, учила ивриту новоприбывших — работала, пока могла передвигаться самостоятельно. Жила при этом крайне просто, довольствуясь тем, куда пустят — будкой с земляным полом, углом, сараем. Питалась, как птица, крошками, глотком воды.
Во всем этом не было никакого нарочитого аскетизма: Рахели просто не хотелось отвлекаться на мелочи. Ведь главное происходило внутри, в огромном, необыкновенном мире, изобилующем ослепительными горными пиками, райскими летними лугами и адской чернотой пропастей. Там свистели ветры пустыни, косматые старики выводили к колодцам стада, и можно было запросто обнять молоденькую тезку-праматерь, удивившись при этом ее хрупким плечам и небольшому росту.
А еще, видный отовсюду, там сиял голубой Кинерет, и роились слова — всякие: тяжелые и звонкие, пышные, как павлиний хвост, и бедные, как лачуга. Старые, как мир, они не понимали шуток, а потому требовали предельного внимания и серьезности. Их нельзя было произносить запросто, всуе: подобно каббалистическим именам, эти слова могли воскрешать мертвых, творить новые сущности, возносить к высотам чистейшей радости и сбрасывать в бездны чернейшего отчаяния. В них пребывала суть жизни, не оставлявшая времени и желания на что-либо иное. Времени жизни, по сути, тоже оставалось совсем немного: болезнь постепенно пожирала легкие.
Через шесть лет после кинеретского изгнания Рахель перешла на постельный режим, выходя из дому только по крайней необходимости. Из дому? — У нее не было дома. Многочисленные родственники не горели желанием приютить туберкулезную больную, да и сама она отказывалась ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Отец умер в возрасте девяноста лет, завещав дочери
В двадцать шестом году друзья нашли для Рахели съемную каморку в новом квартале на дальней окраине Тель-Авива, за кладбищем, недалеко от того места, где нынешняя улица Бограшова упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством крошечной комнатушки, помимо низкой квартплаты, был выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, виднелось старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом. Это делало квартиру похожей на башню.
Привет тебе, новый дом и морская даль,окно в двадцати локтях над земной дорогой.Четыре ветра в окне,а ночью — праздник огней…Одна я, и слава Богу.Давайте, тащите беды, обиды, вздор —меня этот сор не ранит:запечатан ветрами слух, залит морями взор,и всё приемлю заранее.Ее и в самом деле не ранило ничто — ни равнодушие родных, ни когда-то близкие друзья из Дгании и Реховота, вдруг разом разбежавшиеся, как крысы, и теперь напряженно ожидавшие ее смерти, чтобы потом серой поганой грудой копошиться возле мертвого тела с легендами и воспоминаниями в зубах. Почти все они вышли с годами в партийные бонзы, министры, президенты — овцы и карлики, мясное стадо людоедского века, покорная пища отвратительного монстра. Новые люди? Люди? Человеком в этой компании была лишь она, Рахель — в своем царственном презрении, в уходе, в категорическом отказе от участия в мерзкой пищевой цепочке.
…И вот опять апрель. Апельсиновая роща под окном гедерского туберкулезного санатория. Ее привезли сюда всего лишь несколько дней назад, а теперь вот — снова в тель-авивскую больницу, да еще в такой спешке. Видать, дела совсем плохи, если даже на авто расщедрились. Не хотят, чтобы она окочурилась прямо здесь, на глазах у тех, кто еще на что-то надеется. Рахель села на постели и задумалась, какое бы платье надеть. Вот уже сколько лет она обходилась двумя: коричневым, для выхода, и домашним — из простого белого полотна, легким и свободным, какие здесь носили двадцать лет назад, в начале десятых.
Они с Розкой впервые увидели такое платье на Хане Майзель, в свое первое яффское утро. Вот его и наденем. С чего началось, пусть тем и закончится.
— Вам не будет холодно?
— Нет-нет, доктор, я в порядке, спасибо.
Уже в машине медсестра накинула ей на плечи одеяло. За окошком мелькнул знакомый указатель. Попросить? Не попросить? Выгода твоего положения: умирающей не откажут.
— Доктор, мы ведь едем через Реховот?
— Да, госпожа. Но…
— Нельзя ли заскочить по дороге к моему старому знакомому? Буквально на минутку.