Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
Хозяин усадил Федора в такое же кресло напротив, а сам, как обычно, стал ходить из угла в угол.
— Только сейчас вспоминали с Некрасовым ваших «Бедных людей», а в pendant к ним и собственную горькую молодость, — произнес он негромко. — Право же, Николая Алексеевича стоит послушать.
— С большим удовольствием, — отвечал Федор и покраснел: слово «удовольствие» было явно неуместно.
— Что ж, извольте, — заговорил Некрасов глуховатым, чуть осиплым голосом. — Я вот только сейчас рассказывал Виссариону Григорьевичу, как целых три года постоянно, каждый день и каждую минуту, чувствовал себя голодным; приходилось есть не только плохо, не только явно недостаточно, но и не каждый день. Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан,
Да и насчет одежи было плохо. Когда я жил с художником Даненбергом, у нас на двоих была одна пара ненадежных сапог, одна шинель и продырявленная соломенная шляпа. Выходили во двор по очереди. А другую зиму я щеголял в легком, к тому же изорванном до последней степени пальто и в худых штиблетах. Кончилось тем, что я заболел. Можете себе представить: голод, холод, а тут еще и горячка. Жильцы — я тогда снимал угол от жильцов — посылали меня ко всем чертям. Хозяин квартиры, отставной солдат, которому задолжал я за время болезни рублей сорок, еще ничего, но хозяйка сильно беспокоилась, что я умру и деньги пропадут. За тонкой фанерной стенкой, отгораживающей мой угол от хозяйской комнаты, постоянно велись довольно энергичные разговоры на эту тему. Наконец в один прекрасный день ко мне явился хозяин, объяснил свои опасения с полной откровенностью и попросил меня написать расписку, что я оставляю ему за долг чемодан, книги и остальные вещи. Я написал. Через несколько времени мне стало лучше; едва оправившись, я решил навестить своего товарища, который жил в другом конце города. Засиделся у него до позднего вечера. Возвращаюсь ночью домой, сильно прозяб. Дворник пропускает меня с какой-то улыбочкой: извольте, мол, попробуйте!.. Подошел я к своему флигелю и стучусь. «Кто там?» — спрашивает солдат. «Постоялец ваш Некрасов», — отвечаю. «Наши постояльцы все дома». — «Как, говорю, все дома? Я только что пришел!» — «Напрасно, говорит, беспокоились: вы ведь от квартиры отказались. Да уж в вашем углу другой жилец поселился».
Попробовал было я кричать, браниться, да ничего не помогло. Солдат оставался непреклонным и только все повторял: «Да ведь вы сами съехали, вот у меня и расписка ваша, что вещи за долг оставили!» Каков наглец, а? Кстати сказать, была осень, скверная, холодная осень, а на мне то самое драное пальтецо и саржевые панталоны. Что было делать? Пошел бродить по улицам, наконец устал, присел на ступеньки какого-то магазина, задремал. Разбудил меня нищий мальчишка. «Подайте Христа ради!» — проговорил он мне в самое ухо, но старик, который был с ним, схватил мальчишку за руку и оттащил.
«Что ты? Не видишь разве — он сам к утру окоченеет! Эй, голова! Что ты здесь?» — продолжал старик, обращаясь ко мне.
«Ничего», — отвечал я.
«Ничего? Ишь гордый! Приюту нет, видно. Пойдемте с нами».
«Не пойду, отстаньте!» Мною овладело какое-то странное безразличие ко всему на свете; я уже даже не чувствовал холода и больше всего жаждал покоя.
«А ну не ломайся, окоченеешь, говорю! — и с этими словами старик схватил меня за плечи и приподнял. — Пойдем, не бойсь. Не обидим».
Привел он меня, как сейчас помню, на Семнадцатую линию Васильевского острова, в большую комнату, полную нищих, преимущественно баб и детей. В углу несколько оборванных парней играли в «три листа». Старик подвел меня к ним. «Вот, грамотный, — сказал он (и откуда только он узнал об этом?), — а приютить некуда. Дайте ему водки, иззяб весь». Один из парней налил мне почти полный стакан водки, а какая-то старуха постелила на пол ветошь. Эх, и уснул же я тогда!
Когда проснулся, в комнате никого не было, кроме этой самой старухи.
«Напиши-ка мне, мил человек, аттестат, — зашепелявила она, —
Я написал и получил пятнадцать копеек. С этими-то пятнадцатью копейками и пошел я тогда разживаться!
Он умолк, охваченный воспоминаниями; ни Федор, ни Белинский не проронили ни слова.
— Именно в этот, самый страшный период моей жизни, — продолжал Некрасов после длительной паузы, — я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, я, будет и тех, которые погибли прежде меня. Я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше на каторгу пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми. И днем и ночью эта мысль преследовала меня. Но идеализма было во мне пропасть, того идеализма, который шел явно вразрез с жизнью, со всем, что меня окружало в ту пору. И я стал убивать его в себе и развивать практическую сметку. Идеалисты сердили меня: жизнь мимо них проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, и все кругом их обманывали. Я редко бывал в их обществе, но иногда пи вместе с ними — и тогда напускал на себя страшный цинизм, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления, и проповедовал жестокий эгоизм и древнее правило — око за око, зуб за зуб. Пускай их! На другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи и сам удивлялся, откуда все это бралось…
Рассказ Некрасова глубоко взволновал Федора. Правда, сан он никогда не был в таком ужасном положении, но случалось, что и у него не было куска хлеба в запасе. Впрочем, главное было даже не в этом, а в том, что мысли, высказанные Некрасовым, не раз приходили в голову и ему.
Совсем недавно он прочитал в «Русском инвалиде» статью о немецких поэтах и композиторах, умерших с голоду, холоду или в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду; Ленау помешался, Клейст застрелился. Может быть, в самом деле путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых вернее? Чем мучиться и голодать, не лучше ли поставить себе целью любой ценой добыть богатство, «миллион»? может быть, но, увы, этот путь не для него. Он призван писать, — даже не затевать разного рода прибыльные издания, а именно писать…
— Должно быть, и вы, Федор Михайлович, много испытали и уж во всяком случае немало горя людского повидали на своем веку, — заметил Белинский. Федору показалось, что он хотел было возразить Некрасову, но отчего-то передумал. — Я говорю об этом так утвердительно потому, что иначе вы не могли бы создать своих «Бедных людей». Ведь я не ошибся?
— Пожалуй, — ответил Федор, хотя в полной мере мог согласиться только с тем, что касалось чужого горя.
— Расскажите, — тихонько, одними губами попросил Белинский, и Федор почувствовал, что он действительно очень хочет услышать его рассказ. Но о чем же рассказать?
Он заглянул в голубые, с искоркой, зоркие глаза Белинского и вспомнил вздрагивающую в исступлении страдания девушку из «заведения». Однако говорить о ней не хотелось; к тому же Белинский наверняка не раз слышал такие истории. Может быть, рассказать о ефрейторе, засеченном шпицрутенами на Семеновской площади? Нет, это слишком жестоко, впечатлительный Белинский спать не будет после такого рассказа…
— Больше всего меня возмущают страдания детей, — заговорил он наконец. — То есть не то что возмущают, — жизнь представляет столько поводов для возмущения что уж и не знаешь, когда возмущаться больше, — а заставляют с особенной остротой ощущать свою беспомощность и бессилие.
Он снова посмотрел на Белинского, на этот раз долгим, отсутствующим взглядом, — тот молча ждал.
— Если хотите, я расскажу вам одну небольшую историю; она произошла лично со мной.
— Конечно, хочу! — И Белинский с тронувшей Федора поспешностью придвинул свой стул.
История, которую Достоевский собирался рассказать, произошла с ним совсем недавно и глубоко взволновала его — пожалуй, еще больше и глубже, чем история с обманутой девочкой, навсегда рассорившая его с Винниковым: все подробности ее помнились ему необыкновенно живо и ярко, и он чувствовал, что произведет впечатление на Белинского.