Достоевский и Апокалипсис
Шрифт:
Здесь Достоевский словно с самим «сатирическим старцем», с самим Щедриным соревнуется и — ничуть ему не проигрывает! Кстати, «История одного города» вышла как раз накануне «Бесов» (1869–1870), и Достоевский не мог не учитывать того, что читатель «Бесов» уже был читателем хроники Глупова. И как подтверждают, дополняют друг друга обе эти истории, обе хроники.
И не соревнуется ли здесь Достоевский еще и с Гоголем — и с «Ревизором», и с «Мертвыми душами»? Но если в пьесе Гоголя есть последняя сцена, когда приезжает ревизор настоящий, то в «Бесах» лишь ходят слухи о каком-то «сенаторе из Петербурга». Вот и все «солнце». И весь «наш город» — настоящий гоголевский Тьфуславль.
Во всяком случае, без открытий Гоголя и Щедрина, без их образов, без их глубокой
Николай I сказал о «Ревизоре», что ему здесь досталось больше всех. Неизвестно, хватило ли у будущего Александра III ума или инстинкта понять, как досталось ему в «Бесах», но никаких сведений о восторгах «начальства» по случаю изображения «уголка» самодержавной России — пока тоже нет.
Разумеется, можно составить «опись» всех апологетических высказываний Достоевского на тему «самодержавие, православие, народность». «Опись» эта длинна. Но, во-первых, даже в опубликованном виде эта триединая формула по Достоевскому далеко не тождественна той же формуле по Уварову — Победоносцеву, а часто и противостоит последней (Достоевский пытался наполнить эти понятия «идеальным», гуманистическим, в сущности, содержанием. Это было самообманом, утопией, но и утопия такая была отнюдь не по душе идеологическим и политическим «реалистам» от власти). А во-вторых, посмотрим, какие мысли на этот счет мучили его втайне, как они разъедали, подтачивали его утопизм. Вот выписки из его записных книжек.
«Церковь как бы в параличе, и это уж давно» (27; 65).
«Кулаки. NB Недоделанная крестьянская реформа. Войдут в отчаяние, подымут вопрос о наделах» (27; 48).
«Неистощимый цинизм сверху, т. е. от придворных, окружающих царя» (21; 271).
Достоевский пишет, что народ — это навсегда «дети царя» и что он сам, Достоевский, «слуга царю» тоже навсегда. Но тут же (прислушаемся): «Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети». «Когда поверит», «когда действительно поверит»… А если не поверит? То?.. И вот следующая фраза: «Что-то очень уж долго не верит» (27; 86). Слова отчаяния и страшного предчувствия (да уж не из бесов ли «Белый царь»?). Не уловлен ли здесь гул надвигающейся грозы, грозы 9 января 1905 года, когда «отец» беспощадно расстрелял «детей», а заодно — и веру в себя?
Еще одна запись: «Если правительство (если б только это было мыслимо) чуть-чуть забоится своих подданных, то оно тотчас станет не русским и не национальным» (24; 291). «Чуть-чуть забоится» — а расстрел в Бездне?.. Насильственно, надрывно уговаривает себя в том, что царь — это «отец», — так, будто лишь отсрочивает момент полного краха этой иллюзии.
«Что-то уж очень долго не верит» — можно представить себе, как поражены были бы августейшие особы или Катков с Победоносцевым, прочитай они такое.
«Неистощимый цинизм сверху», «церковь в параличе», «войдут в отчаяние», «что-то уж очень долго не верит» — вот какие мысли мучили его, не тлели, а жгли. Это же магма раскаленная. Она-то и прорывается в беспощадном изображении праздных, блудливых баричей, таких, как Валковский, Тоцкий, Свидригайлов, Ставрогин, или таких, как помещик, затравивший мальчика собаками на глазах матери. Она-то и выплескивается лавой в сатире на «общество» в «Бесах».
Странный все-таки подарок («сюрпризик» своего рода) получил наследник престола от своего «вернейшего и преданнейшего слуги Федора Достоевского», потомственного дворянина, поручика в отставке, а к тому же еще — и гениального художника России.
Сатира в романе на верхи, на бесов из верхней половины табели о рангах, о «14 классах», — не второстепенность, не «боковой сюжет», не какой-то довесок к роману; это один из глубинных и мощных смысловых потоков его.
«Одна десятая» наверху, «девять десятых» внизу — эта «одна десятая» и есть тоже бесы. И без этих бесов «сверху» тоже
Согласия с бесами «сверху» — не получилось: камнем преткновения оказалось их отношение к «девяти десятым», отношение, с которым Достоевский никогда не мог примириться.
А картина праздника, обернувшегося скандалом? Круговерть бесовщины всех разрядов. Гениальный образ «черни» российской. Лавинообразный финал праздника: пожар («для зажигания домов употребили гувернанток», — догадался фон Лембке и окончательно сбрендил); убийство Лебядкина и Хромоножки; последняя встреча Лизы и Степана Трофимовича, утром, в тумане, при зареве пожара; толпа, растерзавшая Лизу, образ этой толпы… Неудержимый смех вдруг обрывается, и ледяным ужасом веет от этого пожара. Тут сатира взрывается вдруг такой трагедией, что для ее понимания и масштабы Шекспира, и масштабы Босха уже недостаточны.
Достоевский: «Трагедия и сатира — две сестры и идут рядом и имя им обеим, вместе взятым: правда» (24; 305).
Кто бесы?
…это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся <…> за века, за века!
Долгое время в критике нашей считалось, будто «Бесы» — это не социальный роман, что здесь, мол, вообще нет «униженных и оскорбленных», нет «бедных людей». Но что прежде всего, сильнее всего разоблачает Достоевский в той же шигалевщине-верховенщине, как не ее вопиющую антинародность, как не стремление еще сильнее унизить и оскорбить «девять десятых»? И это не социально?! Тут ведь именно о трагедии народной идет речь. А Хромоножка? Матреша? Разве это не образы предельно «униженных и оскорбленных»? Проклятие Хромоножки Ставрогину, кулачок Матреши — это ли не художественный символ всенародного проклятия Ставрогиным? В репликах мужиков на Девичьем поле, на площади перед собором, в присказках Юродивого («Борис Годунов») мы давно уже научились слышать суд, глас народа (даже в ремарке — «Народ безмолвствует»). Почему же не слышим этого в «Бесах», когда Достоевский здесь — и совершенно осознанно — идет от Пушкина (как и в «Преступлении и наказании»)? А взять ту же антинародность бесов «верхних», сатиру на них — и это не социально?! И разве нет здесь развития острейших и сложнейших социальных тем — преступления и наказания, веры и безверия? Или, может быть, думы о смысле духовного бытия человека и человечества, защита народа, защита «девяти десятых», защита нравственных идеалов, культуры, искусства, защита самой «жизни живой», наконец, — это все не социально?!
Нет, здесь не отказ от социальности (по сравнению, скажем, с «Бедными людьми» или «Униженными и оскорбленными»), а ее развитие, углубление. Уровень художественного исследования социальности необычайно углубился.
Бесы у Достоевского — это не социально-политическая категория, равно как и не религиозно-мистическое понятие, — нет, это художественный образ, образ духовной смуты, означающий сбив и утрату нравственных ориентиров в мире, образ вражды к совести-культуре-жизни, образ смертельно опасной духовно-нравственной эпидемии. Любовь к человечеству, к «дальним» — вместо любви к человеку, к «ближним», неспособность любить другого, как самого себя, — та же бесовщина (потому и названо: «ад»). Бесы — это и образ людей, одержимых «жаждой скорого подвига», жаждой получить «весь капитал разом», одержимых страстью немедленно и в корне переделать весь мир «по новому штату» — вместо того чтобы хоть немного переделать сначала себя.