Достоевский
Шрифт:
вспоминаются Достоевскому потрясающие своей откровенностью и дерзостью строки пушкинской «Вольности» — она ходила в списках по Петербургу, и Иван Николаевич Шидловский читал ее своему юному другу. Пушкину было тогда ровно столько же, сколько и ему, Достоевскому, сейчас, — восемнадцать лет... И Пушкин уже писал такие стихи! — и ведь писал где-то неподалеку отсюда, глядя, как рассказывали, из окна друзей своих, братьев Тургеневых, на Михайловский замок, ставший теперь для него, Достоевского, темницей и погребальницей его собственных литературных и иных мечтаний. Эх, кабы на свободу — какая жизнь! Пушкин в его годы успел уже прогневить царя, потом был сослан на юг... Конечно, необязательно же гневить царя и быть сосланным, чтобы стать великим, — ему совсем не хочется ссылаться никуда, хотя это так жалостливо и так возвышенно...
Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и «рябцы» уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля... Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои...
Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю...
...И днесь учитесь, о цари: Ни наказанья, ни награды, Ни кров темниц, ни алтари — Не верные для вас ограды. Склонитесь первые главой Под сень надежную закона, И станут вечной стражей трона Народов вольность и покой.Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.
Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря — в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках...
— Отчего детки плачут? Почему матери их черны? Почему не накормят дитё?.. — вспоминается ему давнее.
— Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей...
Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего — кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?
Достоевский первый выложил в помощь несчастным — пусть хоть деток, младенчиков накормят — полученные от отца «на чай» и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один... И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости — они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот — барон, кичится своими остзейскими предками, тот — граф — курляндскими, а этот... Есть среди титулованных — знает Достоевский и таких, — кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они — бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король... А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой «нации» — крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков — и этих, старокикенских, — не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата...
Но этот-то, этот — хоть и тщательно скрывает, — но он, Достоевский, знает: он-то из мелких чиновников, принят в училище из милости, неужто ему незнакомо, что значит бедность? Неужто его сердце навсегда закрыто состраданию несчастным? Отказал... И как! С каким-то злорадным юродством, он — без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.
— Не имею возможности-с, самому, знаете ли, на чай, с позволения сказать, необходимы-с...
Да, удивительное существо — человек... Тишина. Слышно, как бьют зорю на Петропавловке.
— ...Народов волю и покой... — шепчет он, засыпая.
Что-то этот, 39-й год какой-то уж очень грустный, — да и каким ему быть? — Шидловский уехал и сказал: навсегда. В последнее время он очень хворал и телом и душой. Придется ли еще когда свидеться с этим удивительным человеком, которым одарила его судьба, — сколько в нем поэзии, сколько гениальных идей! — что с ним теперь? Где он? Жив ли?..
Последний год он перебивался в Петербурге без дела, без службы, тяжко переживая измену любимой. Впрочем, измену ли? Нет, нет, тут не привычная история бедности, заставляющая отречься от любимого, но бессребреного человека, броситься в омут обеспеченного замужества с богатым стариком. Тут история иная — мрачная, фантастическая: что-то произошло с душой ее, словно ее околдовал старый чародей, заманил, заворожил ее, неопытную, и томится она, не ведая освобождения.
И он не умеет спасти ее, и нет ему покоя на земле, пока властвует страшный чародей над любимой оцепенелой душою...
Посмотреть на него — чистый мученик: накануне Рождества даже всерьез собирался броситься в прорубь, но без этой
Да, на меньшее он был не согласен. А говорить умел. Как он умел говорить! Николай Решетов в своей книге «Люди и дела минувших дней» рассказал о последней встрече с Шидловским ранним утром, при восходе солнца в степи: на Муравском шляхе, у самой границы Харьковской губернии, стоял шинок. «Подъезжая к нему, — пишет Решетов, — я увидел толпу крестьян, мужчин и женщин, а посреди них человека высокого роста, в страннической одежде, в котором я немедленно узнал Ивана Николаевича Шидловского. Он проповедовал Евангелие, и толпа благоговейно его слушала: мужчины стояли с обнаженными головами, многие женщины плакали». Это был первый религиозный мыслитель-романтик на жизненном пути Достоевского и первый встреченный им живой проповедник; под его влиянием Достоевский развивает в письме к брату Михаилу идею двуединой природы человека: «Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен... Мне кажется, что мир наш — чистилище... принял значенье отрицательное, и из высокой... духовности вышла сатира... Но видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить ее... знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек...» Может быть, как никто другой, Шидловский сумел внушить юному Достоевскому идею необходимости духовного перерождения мира проповедническим словом. Сказано ведь: «Глаголом жги сердца людей!»
Лично знакомый с Николаем Полевым и страстный поклонник его журнала, Иван Шидловский любил повторять сказанные ему Полевым слова: «На человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется, и прошлые добродетели, случайные пороки сгинут». Утверждая в сознании Достоевского идею высокой духовной миссии человека на земле, Шидловский вместе с тем внушал юному другу и ценность земных проявлений, «вздохов» жизни:
Дождусь я радостного дня; И вечность, время заменя, Отворит мне свою обитель. И там в сияющих дверях Меня приемлющего рая, Я оглянусь с тоской в глазах, С улыбкой скорбной на устах, Промытый путь благословляя. И перед новостью отрад Смущаясь робкою душою, Проситься вздумаю назад, Прошедшим бурям буду рад, Вздохну о жизни со слезою...В нем удивительно сочетались жажда светлого и трудного подвига, готовности к отречению от себя, от всего земного во имя утверждения святости на земле и столь же страстная жажда повседневных общественных бурь.
— Вот так-то, друг мой, стремление к подвигу души свято, но боязно: утвердишь ли рай здесь, на земле, или же в душе своей, войдешь в него — и затомится в нем душа, заплачет, завздыхает по бурям живой жизни...
Периоды искренней веры сменялись в нем внезапно состоянием неверия и отрицания: он мог с равной личной заинтересованностью вовлекать Достоевского в общественно-литературные споры и борения, внушать ему презрение к «похабнику» Сенковскому, внимание к «Отечественным запискам» Краевского, в которых трудился Белинский, сожалеть о том, что пушкинский «Современник» попал в ненадежные руки Плетнева, и одновременно полностью отдавать все силы своей страстной натуры, время и знания главному труду своей жизни — «Истории русской церкви». Но и этот труд не смог подчинить себе всю широкость его возможностей и устремлений. Мечтая вместе с тем о поприще поэта и не находя успокоения своей глубокой, но мятущейся душе, неспособной примириться с подлостями жизни, с миром, принявшим значение сатиры, с малодушной неспособностью человечества к взрыву воли, чтобы разбить оковы томящейся вселенной, не удовлетворенный и собой самим романтик, в конце концов уходит в Валуйский монастырь. Но и этот «подвиг смирения» не дает исхода его душе. И вот он уже паломник, бредущий в Киев, к какому-то «святому старцу», чтобы просить у него совета, и каков бы ни был совет — поступить по его воле. Выслушав удивительного человека, старец посоветовал ему оставить монастырь и жить в миру — «там твой подвиг»; Шидловский уезжает домой, в деревню — небогатое имение родителей — и живет там, в миру крестьян, помогая и проповедуя им. Но живет, до конца дней своих не снимая одежды инока-послушника...