Достоевский
Шрифт:
Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова — «На заре ты ее не буди...».
— Игрок, прожигатель, азарт — да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу — и писать, писать...
После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев — имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.
Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) — Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной
Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «...Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять... Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой... А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки... Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.
«Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, — вспоминает Григорович, — мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.
«Служба надоела, как картофель», — жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле... Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников — ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать — я тоже — человек», — не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы... Страшно, больно и страшно.
В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце — как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того жегода он окончательно решает разом изменить свою жизнь — добивается отставки.
3. Призвание
Серое однообразие чиновничьей службы не убило его мечтательности, но еще острее будоражило душу, рождало в ней иную действительность. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона... И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всею душою моей в золотых воспаленных грезах... Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище... и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я... служил примерно, но только кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел», — расскажет потом об этой поре своей жизни сам Достоевский. Конечно, этот рассказ нельзя принимать полностью как документальное изложение фактов его внешней, событийной жизни, но это и подлинно достоверный факт истории его души, его внутренней биографии. «Звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера; я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай... Она мне за то... штопала старые чулки и крахмалила мои две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице... она
Теперь Достоевский все чаще бродил один по Петербургу, вглядываясь в лица прохожих. В сознании возникали планы повестей и романов. Шла подспудная, упорная работа сознания. Фантазия и действительность ищут точек соприкосновения. Петербург, «самый фантастический город на свете», становится полем этой удивительной встречи сна и реальности, мечты и угрюмых «углов» с их обитателями, которых он видел всегда, но будто и не замечал их раньше, да вдруг и задумался.
Чуть не с детства оставленный один в огромном, чужом городе, почти «затерянный» в нем, «я как-то все боялся его, — признавался Достоевский. — Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною». И вот однажды, в январе 45-го, он «спешил с Выборгской стороны к себе домой... Подойдя к Неве, — рассказывает Достоевский об одном из самых важных событий его духовной жизни, его внутренней биографии, которое сам он назвал «видением на Неве», — я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука... Казалось... что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне... Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый... Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...»
С видения на Неве в нем будто родился новый человек — писатель Достоевский, ибо он вдруг пережил в мгновение никому еще доселе не видимый свой мир.
«И вдруг, оставшись один, я об этом задумался, — продолжает он. — И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники... Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое... а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
Кто же смеется так над человеком? Его величество Случай, играющий в свои кости ли, карты ли, или шахматы? Где каждая пешка — тысячи, а может, и миллионы людей, а ставка — их будущее, их жизнь? Слепой ли Рок, или предначертанность Судьбы? Темные ли силы Природы, или социальная Среда?
Или, может быть, это сквозь сотни придуманных человеком названий причин и следствий ухмыляется над ним сам Дьявол?
Или? Страшно подумать...
Титулярное сердце... — нет, нам маркиза Позу и Клару Мовбрай пожалуйте. Чиновничья душа... — да из нее бранное слово сделали, вспомнилось ему, в пословицу превратили, а кто из нас в эту душу заглянул, кто может сказать, что постиг ее? Гоголь? Великий Гоголь! После его «Шинели» в каждом мелком чиновнике мы видим Акакия Акакиевича, он научил нас сострадать ему. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» — от этой столетьями копившейся, затаенной и вдруг излившейся жалобы сердце захолонывает, и уже ничто не может согреть его, пока... Что пока? Ходим же рядом, живем, пьем хорошее вино, и тепло нам, и что до того, что рядом какой-то Акакий Акакиевич не может купить себе шинели... Жалко? Еще бы не жалко! Что ж делать?.. Он — тоже человек! — кричит нам Гоголь. — Человек, соглашаемся мы, но маленький человек, не Шиллер же без шинели остался. Ну, купит он шинель — о чем тогда ему мечтать? Поди, карету захочет, а там... Нет, на всех но то жалости — денег, хе-хе, не хватит. Да разве же шинель ему нужна? Без шинели он бы еще прожил — но для себя и чай пьешь, не то что шинель покупаешь, а чтоб крикнуть всем, всему свету: смотрите, я тоже чай пью и шинель ношу — я такой же человек, как и вы, я брат ваш, нищий брат ваш, люди! Не Шиллер, не Магомет, но — сердцем, мыслями, чувствами — я человек!