Достоевский
Шрифт:
Да, Миллион рано должен был сделаться демоном Некрасова — размышлял теперь Достоевский. Таким будет и его Подросток: в мире взаимопоедания, безверия увидит он единственное надежное средство самоутверждения — в миллионе. Это, размышляет Подросток, «единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество...».
— Да, «моя идея, — формулирует наконец он свое кредо, — это — стать Ротшильдом... Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен;
Не так давно Достоевский прочитал в одном из журналов очерк «Заграничные дорожные эскизы», в котором, между прочим, рассказывался и такой случай: по пути в Вену в вагон поезда сел какой-то весьма важный господин неизвестной национальности, но вполне определенного состояния, и вдруг сидевший в вагоне щеголь австриец, только что кичившийся перед всеми своим известнейшим и древним баронским родом, вскочил и начал подобострастно раскланиваться перед денежным мешком во плоти, изъявляя полнейшую готовность обратиться в подушку для него или даже уничтожиться вовсе, лишь бы господину банкиру было удобно. Барон снял с банкира туфли, а тот как само собой разумеющееся не счел его поступок даже за услугу... Эпизод этот запомнился и тоже вошел в роман. Не забыл Достоевский и рассказ Герцена в «Былом и думах» о том, как «царь иудейский» продемонстрировал свое могущество перед «купцом Романовым» — самодержцем российским.
Помнил Достоевский — еще со времен кружка Петрашевского — споры о том, как относиться к призыву видного сенсимониста Анфантена, — «Социалистам необходимо идти к Ротшильду на выучку».
— Ротшильд и другие властители капиталов, — заявил тогда Петрашевский, — с помощью кредита и биржевой игры производят разбой, и нет ни одного волнения народного, от которого, при видимой сперва потере, не нажился бы Ротшильд.
Буржуазная по своей социально-исторической сути, «ротшильдовская» идея власти денег над миром по своей «нравственной» природе не что иное, как идея власти ничтожества, посредственности, и вот эта-то идея и присосалась к сердцу Подростка, уязвленного именно своим социальным ничтожеством, своей «безродностью», случайностью. «Мне нравилось ужасно, — признается он даже с каким-то сладострастием, — представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: «Вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились».
Отправив первую часть «Подростка» в «Отечественные записки», Достоевский с тревогой ждал: как-то примут? Через несколько дней пришел к нему Некрасов, чтобы, как заявил он чуть не с порога, «выразить свой восторг» от прочитанного.
— Всю ночь читал — до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволяю себе увлекаться подобным образом. И какая, батюшка, у вас свежесть!
Отдельные главы показались ему даже «верхом совершенства», в других, правда, нашел избыток чисто внешних происшествий, но в целом остался «доволен ужасно».
— Ради бога, не спешите теперь, не портите, — уж слишком хорошо началось.
Предложил пропустить март, чтобы подготовить следующую часть к апрелю—маю, что действительно давало Федору Михайловичу возможность хоть небольшой передышки, к тому же врачи настаивали на повторной поездке в Эмс, куда он и прибыл 28 мая 1875 года. За границей работа, как и в прошлый раз, не заладилась — тоска нашла по жене и детям, хворость навалилась, сомнения измучили: привык уже писать «совместно» с Анной Григорьевной, и теперь без нее вдохновение не приходило, а если и забрезживало, тут же подавлялось тоской. Каждый день ждал припадка, а они, проклятые, с каждым разом ужесточались. А тут еще — даже гнусно становится, как вспомнишь (и как не вспоминать, как не думать об этом?) — накануне поездки случайно раскрылось, что и в Старой Руссе он находится под тайным надзором, даже и его переписка с женой не изъята из сферы полицейского интереса.
На обратном пути в Россию встретился случайно с Писемским и Анненковым. Узнав, что они должны повидаться с Тургеневым, передал через них 50 талеров — старый долг Ивану Сергеевичу, — даже на душе легче стало, будто камень еще один отвалился.
А 10 августа 75-го года, к великой их радости, Анна Григорьевна родила крепыша мальчишку, которого окрестили в честь любимого Федором Михайловичем, по житийной литературе, Алексея — человека Божия — Алешей.
Между тем вокруг Достоевского, а в связи с ним и вокруг «Отечественных записок», пошла взбаламученная рябь — смешки, подхихикивания, намеки: Достоевский-де «изменник» — переметнулся к радикалам (доходили слухи, будто и Майков и Страхов поддерживают это мнение, что крайне раздосадовало Федора Михайловича), а «Отечественные записки», мол, сделались до того ретроградны, что докатились до автора «Бесов», и недавнего редактора «Гражданина».
Постоянный сотрудник Каткова Авсеенко успел уже опубликовать статью о «Подростке» с недвусмысленным подзаголовком: «Чем отличается роман г. Достоевского, написанный для журнала «Отечественные записки», от других его романов, написанных для «Русского вестника». Нечто о плевках, пощечинах и т. п. предметах». Намекалось, что в новом романе много «грязи», которую Катков не допустил бы в своем журнале, как это и было
Достоевского и без того никогда не щадили, особенно «братья по перу»: то на его просьбу высказать прямо мнение о романе стыдливо уходят от ответа, не желая, дескать, огорчать друга правдой, то и вовсе заявляют, что нет времени прочитать его. Затем поползли какие-то мутные, неопределенные слухи, как-то увязывающие в один узелок имя Достоевского со «ставрогинским грехом». И будто бы он сам признался как-то не то Каткову, не то Тургеневу, что это-де случай из его собственной жизни. Достоевский даже внимания не обратил поначалу на этого рода хихиканья: просто история с публикацией ставрогинской главы дошла до обывателей. Куда более беспокоили его другие ухмылки: намекали, что «Подросток» вышел прямо из «Бесов», указывая при этом на сцены с кружком Дергачева, в которых, естественно, узнавались известные по процессу долгушинцев эпизоды, диалоги, герои. Достоевский не стал бы отрицать, что «Подросток» почти прямое продолжение «Бесов», только вот «Бесов»-то господа критики и не захотели понять, сразу же потрудились записать автора в реакционеры, а теперь вот науськивают на него редакцию «Отечественных записок», пугают Некрасова призраком реакционности. Что, если поддастся?
Но Некрасов не поддался, публикация «Подростка» продолжалась. Правда, Михайловскому пришлось публично объясняться и даже оправдываться — почему журнал посчитал возможным сотрудничество с таким человеком, как автор «Бесов»: «Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов; во-вторых, потому, что сцена у Дергачева... имеет чисто эпизодический характер...» Вместе с тем на всякий случай добавлял, что «Отечественные записки», как и любой другой журнал, разумеется, не могут брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Принужден был вступиться за честь журнала и другой его критик, Александр Михайлович Скабичевский. Отругав писателя за его обличительство нигилизма, за искажение действительности, за приверженность к изображению патологических явлений жизни и оградив себя таким образом от возможных и даже непременных обвинений в поддержке Достоевского, Скабичевский тем не менее заявил, что наряду со «скверным Достоевским, как бы его «двойником», существует другой... гениальный писатель, которого следует поставить не только в одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия. Его значение общечеловеческое, но в то же время он вполне народен — народен не в том вульгарном значении этого слова, чтобы хорошо изображать мужиков, но в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа».
— Вот так! — «Все смешалось в доме Облонских» (он уже успел прочитать первые главы только что появившейся «Анны Карениной» Толстого) — недавние неприятели возводят его теперь в степень народного писателя, каковым сам он почитал единственного Пушкина; приятели же талдычат об измене... А вместе с тем что изменилось? Единственное: «Бесы» вышли в реакционном «Русском слове», «Подросток» — в радикальных «Отечественных записках»...
«Не Федора Достоевского вам упрекать в перемене убеждений, — набрасывает он в записной тетради ответ своим хулителям. Анна Григорьевна настолько освоилась с издательской практикой, что они всерьез вознамерились издавать «Дневник писателя» сами, отдельными ежемесячными выпусками, а потому он и рассчитывал вскоре ответить и публично. — Но вы скажете, — продолжает он, — теперешний Достоевский и тогдашний — не то, но... соединясь по возможности с нашим народом (еще в каторге, я почувствовал разъединение с ним, разбойник многому меня научил), я нисколько не изменил идеалов моих. Вам меня не понять... Я принадлежу частию не столько к убеждениям славянофильским, сколько к православным, то есть к убеждениям крестьянским... Я не разделяю их вполне — их предрассудков и невежества не люблю, но люблю сердце их и все то, что они любят...»
В тревогах вокруг романа и в работе над ним быстро пролетел 75-й. Зиму провели в Петербурге, переехали на новую квартиру — здесь, кажется, поспокойнее; с весны вернулись в Старую Руссу. По вечерам, уложив детей, подолгу беседовали с женой. Анне Григорьевне при ее хлопотах с тремя детьми теперь редко удавалось бывать с мужем в гостях или на литературных вечерах, и потому она как никогда, кажется, ценила сейчас эти их ночные беседы, когда ее Федя, облачившись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, и попивая крепкий чай, рассказывал ей о своих делах, а она ему о шалостях детей. Засиживались, бывало, и до пяти утра, пока Федор Михайлович чуть не насильно выпроваживал ее спать — завтрашний день ведь не легче сегодняшнего, а сам усаживался за работу. «Подросток» двигался к завершению, но теперь еще и возобновленный «Дневник писателя» требовал времени не меньше, чем роман. Но Достоевскому не привыкать к изнурительной работе, а «Дневник» для него — такая общественная трибуна, что вряд ли и сам сумел бы ответить, какой из этих видов общения с читателями ему дороже: художественный роман или «Дневник»? Публицистические размышления о действительности нередко появлялись и на страницах романа, а то и в самом «Дневнике» его рассуждения о жизни тут же почти незаметно переходили в художественный рассказ: «Кроткая», «Мальчик с ручкой», «Мальчик у Христа на елке». Не будь «Дневника», неизвестно еще, родились бы эти рассказы. Поделился с читателями своими воспоминаниями о каторге и тут же рассказал о «Мужике Марее», о том, как спасло его душу в те страшные годы это светлое впечатление из раннего детства.