Достоевский
Шрифт:
— Ну, так и по рукам...
— Последнее, Николай Алексеевич, последнее... Я еще должен с женой посоветоваться, — как она к этому отнесется, — Федор Михайлович, видя, как вытянулось лицо у Николая Алексеевича, даже сконфузился.
Анна Григорьевна в последнее время выдумала взять в свои руки все его издательские дела — Федор Михайлович удивился было, воспротивился, но, видя, с каким интересом она говорит об этих делах, почувствовав, что ее неуемному характеру хочется проявить себя на пользу их общему делу и семье — для нее эти понятия неотрывны, — он в конце концов согласился, решив для себя, правда, что все равно у нее ничего не получится, так и сама успокоится. Но Анна Григорьевна взялась за дело с энтузиазмом: подсчитала, сколько средств необходимо на бумагу, сколько на типографию, учла все варианты предприятия — оказалось, что, кроме кредиторов, их просто грабят десятки посредников между писателем и издателем.
Он отворил дверь кабинета, чтобы позвать Анну Григорьевну, но не успел открыть рта, как она, смущенно глядя на Николая Алексеевича и закрасневшись, выпалила:
— Соглашайся, Федя, соглашайся немедленно!
— А ты как знаешь-то о предложении?
— Да я слышала... за дверью стояла...
— Как же тебе не совестно? — огорчился Федор Михайлович.
— Ничего не стыдно! Ведь ты же мне все равно бы все рассказал, да и дело наше, общее...
Федору Михайловичу осталось только расхохотаться и, глядя на добродушно ухмыляющегося Некрасова, развести руками.
Собственно, замыслов-то у него, как всегда, предостаточно, но не было пока захватывающей его целиком идеи нового произведения. Время от времени вспоминалась и будоражила давняя, из каторжных впечатлений, история офицера Ильинского, попавшего в острог по обвинению в убийстве и через несколько лет освобожденного, поскольку обнаружился убийца подлинный. А совсем недавно услышал подобную же историю, случившуюся лет 20 назад в Тобольске: «Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает. Улики на старшего... Осуждают на каторгу... Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга», — записывает он в тетрадь, намечая уже на всякий случай художественные, психологические штрихи, вдруг да пригодятся: «С тех пор еще 7 лет, младший в чинах, в звании, но мучается, объявляет жене, что он убил...
Конец: тот возвращается. Этот на пересыльном. Его отсылают... Младший просит старшего быть отцом его детей. «На правый путь ступил!»
А совсем недавно удивил его, и немало, еще один отзыв о «Бесах»: Михайловский упрекнул его, что не понял он-де социалистов, оттого и отшатнулся от них, а напрасно — социализм-де в России был бы непременно консервативен. Да что ж это, критик как будто даже решил его этим утешить, предположив, очевидно, что он, Достоевский, — непременно консерватор, во всем и во что бы то ни стало. «Смею уверить господина Михайловского, что лик мира сего мне самому даже очень не нравится», — пишет Федор Михайлович. Что ж, консерватизм — идея общественной сохранности существующего и даже прямо охранительная идея могут стать и подлинно жизненными. Но только в таком обществе, охранять которое от вечного бесовского искуса разрушительства во имя разрушительства будет воистину высокой духовной миссией. Быть же консерватором, охранителем в обществе, охваченном зудом разврата, поклонения деньгам, где утверждаются любые, самые грубые, идеи, уничтожающие веру, где уже и крестьяне отстаивают в пожар не церкви, а кабаки, — быть консерватором в таком обществе — значит радоваться всему этому, значит желать России скорейшей погибели.
Это господам акционерам-предпринимателям зреет время выделываться в охранителей беспорядка, ибо в мутной воде проще рыбу ловить, то есть прибыли, и миллионные. Но прав, в чем-то все-таки прав и Михайловский, упрекая его за «Бесов»: «Пока вы занимаетесь безумными и бесноватыми и народной правдой, на эту самую народную правду налетают, как коршуны, благоразумные и рвут ее с алчностью хищной птицы. Россия перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты этого мира... В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла...» Прав, прав Михайловский: взять хоть владельца Азовской, Ростово-Воронежской, Орлово-Грязской, Фастовской и Бендеро-Галицкой железных дорог Самуила Соломоновича Полякова — начинал десятником на укладке шоссе, поднажился на щебенке, стал владельцем почтовой станции в имении министра почт и телеграфов, сумел втереться к нему в доверие, тот и передал в его руки строительство железных дорог. Спекуляциями и аферами нажил миллионы — теперь монополист, большой человек в государстве. Даже меценатствует — на высосанные из народа денежки в Петербурге и Москве синагоги настроил. И сколько таких миллионщиков — православных ли, иудеев ли — не все ли равно — по
Нет, господин Михайловский, не нужно Достоевского в консерваторы записывать: ныне настоящие консерваторы — прогрессисты да либералы, а уж в прогрессисты и либералы его не заманишь. Либералы — так те, пожалуй, сегодня не то что консерваторами, но и прямо реакционерами должны сделаться, такова уж действительность: связали себя либерализмом и, «когда надо высказать свободное мнение, трепещут прежде всего: либерально ли будет? И выкидывают порой такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать», — записывает он мысли для «Дневника», если таковой удастся когда-нибудь возобновить.
Но вот мысль Михайловского о том, что социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его, чрезвычайно поразила Федора Михайловича: по-видимому, Михайловский знает, о чем пишет, ведь он так много занимается этими темами. Что ж, Достоевский и сам порою склонялся к тому, что социализм в идеале — то же христианство, только социализм надеется устроить будущее общество не на духовном единстве, а исключительно на разуме. Но голый разум, считал он, — вещь чрезвычайно соблазнительная и страшная, без главенства над ним высшей духовной идеи, без высшего нравственного начала. Здесь-то и главный пункт его несогласия с теми социалистическими системами, которые он знает по Фурье, Оуэну, Кабе, а новые, кажется, ничего нового пока не сказали, во всяком случае, ему ничего нового пока не встречалось. Так что пусть уж лучше считают его хоть бы и консерватором, но он предпочитает верить в будущее, устроенное на началах исконной народной правды.
Хотелось бы написать роман «Беспорядок»: о мире хаоса — нравственного, общественного, в котором начинает господствовать идея наживы, идея Ротшильда, как идея высшая, чуть ли не единственная, достойная разумного человека. Но сюжет пока не складывался, стержня не хватало, чтобы выдержал на себе груз новых и старых, увиденных по-новому идей. Ходил по кабинету своей петербургской квартиры — успели за это время сменить еще две, — когда уж кончатся эти переезды? Вот и с очередным хозяином, господином Сливчанским, как ужиться? Встает чуть свет и целый день скрипит по всем лестницам, шпионит, что ли, за всеми? Придирается по каждой мелочи, ни с того ни с сего не пропускает к нему посыльного из редакции, так как ему «не нравится его русское платье», ключ дворнику оставить и то не позволяет, нет, придется и эту менять, — где уж тут сюжет найти, тут бы себя не потерять. Народ бывает у него все более молодой: вот познакомился с братьями Соловьевыми, сыновьями известного историка Сергея Михайловича Соловьева, сначала с молодым романистом Всеволодом Сергеевичем, потом и с молодым философом Владимиром — он напомнил ему своей внешностью друга молодости — Шидловского, и по какому-то совпадению, как и тот, очень интересуется историей церкви. Умный молодой человек, образованный. Достоевский уже побывал на одной из его лекций, и кое-что показалось ему интересным. Но мало, что и без того приходится конфузиться своей бедности — ветхих темных лестниц, старой, дешевой мебели, так еще многие нередко приходят, и приходят-то, не предупредив заранее, — только уйдешь в роман, только мысль забрезжит, образ увидится, вдруг — гости, а потом жалуются: хозяин нелюбезен, молчит...
Бывало, вспоминал Всеволод Соловьев, «встречая гостя, Достоевский молча и мрачно протягивал ему руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает его присутствия. Но гость, если он хорошо знал писателя, не обращал на это внимания, спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу.
Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени... писатель искоса поглядывал на посетителя, раздувал ноздри и тихонько крякал... обращал к пришедшему свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо:
— Разве так делают порядочные люди? Пришел, взял книгу, сидит и молчит!..
— А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? Едва протянул руку, отвернулся и молчит.
Достоевский улыбался и в знак примирения протягивал свои папиросы... Когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо... Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол... Он был большой лакомка».