Достоевский
Шрифт:
Нынче и женщины пьют! А уж пьяная баба себе не хозяйка, давно известно; хуже — дети пьют... Газеты хихикают: бронзовую руку у Ивана Сусанина пьяненькие отпилили и в кабак снесли, а в кабаке приняли! Какое может родиться поколение от таких отцов и матерей? Сквернословие чуть не в народную доблесть возвели, дескать, так уж привык народ свои чувства выражать: естественно, пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного... Все погибнет, все силы, все соки народные проклятый паук через кабак высосет, если сам народ не опомнится, а интеллигенция не поможет ему. Не раз вспоминалась ему притча, рассказанная Щедриным:
— Вы, немцы, черту душу продали, — дразнит русский.
— А вы, русские, тому же черту свою душу и вовсе даром отдали, — усмехается немец.
— Ну а коли даром, так и назад взять можем, — заключает русский.
Вот и пора бы, пока не поздно...
«Мне воображается, — писал Достоевский в «Дневнике», —
Наблюдая за работающим Достоевским, Варвара Васильевна невольно думала о том, как, должно быть, глубоко страдает этот человек оттого, что слишком многие его не понимают, перетолковывают на свой лад, передергивают его идеи. Работая, он часто мрачнел, но вдруг, бывало, оторвет глаза от своих листков или корректуры и ни с того ни с сего скажет:
— А как это хорошо у Лермонтова:
Уста молчат, засох мой взор. Но подавили грудь и ум Непроходимых мук собор С толпой неусыпимых дум...Это перевод из Байрона, но у Лермонтова глубже вышло:
Непроходимых мук собор!Этого нет у Байрона. Целая трагедия в одной строчке. Молчком про себя. Одно это слово «собор» чего стоит! Чисто русское...
Увлекался и вполголоса читал «Пророка» Пушкина, потом — Лермонтова... И сам делался похож на какого-то древнего провидца — глаза загорались, глуховатый голос напряженно набирал высоту.
Однажды им пришлось проработать над номером целую ночь. Варвара Васильевна записала: «...этот чердак — так называлась редакционная комнатка в мезонине типографии, — общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение... Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу... Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками... говорит своим напряженно глухим грудным голосом:
— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся беспечно вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их...
Меня волновал его голос и волновали слова... я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть. Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..»
3. Дышать трудно
...Анна Григорьевна не просыпалась, и он все еще не решался будить ее — видно, вею ночь не спала, придремнула лишь на рассвете. Да, огорчил он ее. Огорчил и напугал. 81-й начался для них счастливо, Федор Михайлович наконец надолго почувствовал себя бодро, и даже когда два дня назад, ночью 26 января, у него вдруг пошла горлом кровь, он особо не встревожился, крови вышло немного, и он, не почувствовав заметного ухудшения состояния, как и сейчас, не стал будить жену и рассказал ей о случившемся лишь на следующий день. Анна Григорьевна тем не менее встревожилась не на шутку и, не тратя времени на уговоры, послала за Яковом Богдановичем Бретцелем, их постоянным врачом. Федор Михайлович шутил, играл с детьми, но, когда собрались обедать, он вдруг осел тяжело на диван, по его подбородку побежала тонкая струйка крови, дышать стало трудно...
Теперь он припоминал, дышать стало трудно еще с начала 74-го: появилась сильная хрипота при дыхании, но тогда он слишком не встревожился, и без того было о чем заботиться, и он знал почти наверняка свою погубительницу — проклятую эпилепсию, дело только во
Дался им «Гражданин»! Он, Достоевский, и в нем и без него, сам по себе — гражданин, неужели так трудно хоть это-то понять... Журнал — серьезное материальное подспорье семье: деньги за романы тут же уплывают к кредиторам. К тому же «Гражданин» дает единственную возможность постоянного общения с читателями — через «Дневник». Правда, в последнее время давление князя Мещерского как хозяина-издателя стало принимать все более беспрекословную форму. Достоевский решительно воспротивился такого рода отношениям. Когда же Мещерский потребовал оставить в журнале забракованную Достоевским свою статью о необходимости полицейского надзора за учащейся молодежью, Федор Михайлович резко заявил: «Ваша мысль глубоко противна мне». А вскоре и вовсе подал заявление об освобождении его от обязанностей редактора «Гражданина» и с апреля снова стал свободен. В мае они всей семьей уехали в Старую Руссу. Иван Иванович Румянцев, не ждавший уже гостей, успел, правда, сдать домик другим жильцам; сняли новый, на самом берегу Перерытицы, у отставного подполковника Гриббе, Александра Карловича. Домик пришелся по душе: сад с беседкой в глубине, русская банька... Наконец-то у него снова появилось время бывать с детьми — купил им маленький детский органчик, под который, к немалому удивлению хозяев и соседей, устраивал кадрили с Любочкой, а то и с самой Анной Григорьевной вальсировал. Но особенно хорош был в мазурке и даже гордился, что отплясывает ее, как завзятый поляк. В такие минуты Федор Михайлович напоминал жене озорного ребенка, а дети, кажется, и вовсе принимали отца за ровесника-сотоварища. После обеда — непременно вместе с детьми и Прохоровной, нянюшкой маленького Феди, большой любительницей пропустить перед едой рюмочку, так что Федор Михайлович всегда звал ее: «Нянюшка — водочки!», что и служило всеобщим сигналом к обеду, — он выпивал обыкновенно еще одну-две чашки кофе и принимался рассказывать детям сказки и басни Крылова. Спать ложились по-провинциальному рано, с заходом солнца, отец благословлял деток на сон грядущий своим любимым еще с младенческих лет материнским благословением: «Все упование на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани под покровом Твоим», после чего уходил в свой кабинет. Работал, как всегда, до пяти-шести утра...
Не шел из головы неожиданный апрельский, еще до отъезда в Старую Руссу, визит. Встал он в тот день, как обычно, около часу и не успел еще одеться — жена входит, взволнованная, подает визитную карточку. Читает — глазам не верит: «Николай Алексеевич Некрасов». Вот уж второй десяток лет пошел, как воюют они друг с другом в журналах, хотя и не напрямую, конечно. Да и лично с Николаем Алексеевичем, почитай, лет шесть-семь не видались вовсе, даже и случайно, к чему бы этот приход? Разговор поначалу не вязался, потом вспомнили молодость, Белинского, ту незабываемую ночь, когда с Григоровичем читали «Бедных людей»... Некрасов грустно, ненавязчиво оглядывал более чем скромное жилье Федора Михайловича, сам-то он уже расквитался с бедностью давней юности. Миллиона не нажил, конечно, но средств теперь у него достаточно для вполне безбедного житья: и дача для работы, и дача охотничья с псарней, и квартира в Петербурге — не хуже, чем у других, да что в этом — болезни вот одолевают, сказывается-то голодная молодость. И с Авдотьей Яковлевной не ужились, ну да об этом что ж говорить: драма, до конца дней не избудется...
И вдруг, то ли стесняясь чего, то ли как бы даже извиняясь за что-то, предложил Федору Михайловичу отдать будущий роман в свои «Отечественные записки». По 250 с листа. Катков-то небось больше 150 и не платил?
Федор Михайлович роман вгорячах пообещал, хотя еще и замысла-то, даже общего, в голове не сложилось; но с условием — во-первых, он должен предварительно все-таки предупредить Каткова, который столько раз выручал его из крайнего безденежья, а во-вторых, желательно бы аванс, тыщи две-три, иначе на что же существовать, пока он над романом будет сидеть.