Достопамятный год моей жизни
Шрифт:
— Без сомнения.
— Что же сказала эта женщина; что с нею сталось?
— Она была очень довольна и подарила мне свои золотые часы.
Этот рассказ поразил мое воображение и я не в состоянии передать, какое отрадное влияние имел он на мою душу. Я постоянно видел перед собою эту женщину; мне представлялось, как она, подняв руки к небу, благодарит Бога за свое счастье, плачет от радости, отдает с восторгом часы свои; я следил мысленно за экипажем, возвращавшим ее назад к ее семейству; я представлял себе ее в то время, когда она завидела уже свой дом, своих детей у окна; когда она, подъехав к дверям дома, выскочила из кареты и кинулась в объятия своих. Действительно, этот грубый человек нашел хорошее средство для утоления моей печали; рассказ его был целительным бальзамом для истерзанной души моей.
Со времени этого благотворного рассказа я ожидал всякую минуту, что вот прискачет курьер.
Настал третий день, с тех пор как мы выехали из Штокманнсгофа; я попытался в первый раз съесть что-нибудь; мои спутники съели всю Булонскую колбасу и выпили всю Данцигскую водку; они равным образом съели весь хлеб, масло и холодное жаркое, которые г-жа Байер приказала положить в мою карету. Я желал выпить кофе и немного вина, но ни того, ни другого не оказалось, и я принужден был удовольствоваться свежими яйцами. Ночи были очень холодные, да и днем было не слишком тепло, вследствие резкого холодного ветра.
Я хотел закрыть ноги шинелью, которую мне дали, но курьер присвоил ее себе и, кроме того, надел мои сапоги; я не требовал возвращения моих вещей; спутники мои пользовались ими как своею собственностью, нисколько не беспокоясь тем, что вещи эти им не принадлежат. Если удавалось им хотя раз воспользоваться моею вещью, они присваивали ее себе уже навсегда.
Бесцеремонность их распространялась и на мои деньги; за всякую малость, которую мне покупали, или за ничтожнейшую починку кареты, я давал двадцатипятирублевую бумажку; ее разменивали, но редко приносили мне сдачи, а если и отдавали, то не в том количестве, как бы следовало. Наконец у Щекотихина не хватило денег; он без церемонии начал занимать их у меня. Однажды я отважился не согласиться на такой заем и обращение его со мною изменилось до того резко, что я вынужден был наконец согласиться на его просьбу. Все расходы на пищу падали на мой счет, и хотя я в продолжение всей дороги не ел ничего кроме хлеба, яиц, иногда немного жареной телятины, и пил только молоко, это путешествие обошлось мне более четырехсот рублей, не считая кареты. Я платил за все; спутники мои брали деньги, покупали себе водку и не давали ничего крестьянам за взятые у них припасы. Эти несчастные даже не смели жаловаться.
Я не могу не отдать должной похвалы гостеприимству русских крестьян, которое обнаруживается все сильнее по мере того, как углубляешься во внутрь страны. Они все спешат предложить вам пристанище, вы делаете им честь и одолжение, останавливаясь у них; они дают вам все, что имеют с величайшею радостью и чрезвычайно довольны, когда вы у них что-либо берете. Я не могу забыть крестьянку, которая при нашем приезде очутилась в большом затруднении; она все суетилась и твердила: «вот приехали хорошие гости, а я ничего не могу предложить им». Слово «гости» заставило меня улыбнуться.
Никогда крестьяне ничего от вас не требуют: они не хотят ничего брать за взятый у них хлеб, квас и тому подобные предметы; если же вы берете у них курицу, сливки, яйца, то от вас зависит назначить за это цену; они всем довольны, как мало им ни дайте. Не получая от солдат и курьеров ничего, кроме страшных ругательств, они воздерживаются заявлять свое неудовольствие. Я уверен, однако, что путешественник может отыскать многое у русского крестьянина, если станет обращаться с ним честным образом. Когда нам хотелось иметь что-либо, несколько выходящее из ряда обыкновенных предметов потребления, я один отправлялся на поиски и, обещая дать хорошую цену, получал в изобилии все, что желал; но способ, к которому в этом случае прибегают солдаты и курьеры, поистине возмутителен. — «Где десятский?» (это нечто вроде старшины в Германии). Он почтительно является. — «Достать нам то и то». Он извиняется, что этого достать не может. Тогда начинают его всячески ругать и угрожают поколотить; он уходит и, если найдет требуемое, то приносит; но так как он знает, что ему ничего не заплатят, то всегда выбирает и приносит самое худшее. Без этого, сильно вкоренившегося, злоупотребления путешествие по России было бы очень приятно, так как всегда встречаются добрые и гостеприимные крестьяне, которых очень легко
Но прекратим это отступление от предмета рассказа и вернемся к тому, что меня касается. Вторую ночь, когда мы остановились на ночлег, приняты были большие предосторожности для пресечения мне возможности бежать; заперли ставни, поставили часовых, а постель мою устроили рядом с постелью Щекотихина, причем с другой ее стороны лег на полу курьер, так что если бы я хотел уйти, то должен был наступить на него.
Борода моя очень отросла; я хотел сам выбриться, но мне отказали в этом; надобно было позвать цирюльника. Напрасно объяснял я, что уже с давних пор бреюсь всегда сам и что если бы имел намерение покуситься на свою жизнь, то мог бы кинуться в любую реку; все это было тщетно, но Щекотихин принял к сведению сказанное мною относительно реки и всякий раз, когда мы переезжали реку, он садился против меня с тем, чтобы наблюдать за малейшим моим движением.
Глупый и жалкий человек! могущество твоего государя не может так далеко простираться; одна дорога ведет нас к жизни, но есть тысячи к тому, чтобы избавиться от нее, и никто в мире не в состоянии воспрепятствовать мне разорвать мои оковы, когда я захочу. Мне помнится, что я читал у Рейналя, что негры нередко лишают себя жизни, переворачивая язык к глотке. Благодаря Бога, я не сделаю никогда ничего подобного, во мне живет еще луч надежды; он значительно угас, но может просиять и возрастить плоды, которые заставят меня желать жить.
Мы приехали наконец в Полоцк; это единственный значительный город, попавшийся нам после Риги. Мы только переменили там лошадей; но пока их запрягали, Щекотихин счел своею обязанностью написать рапорт о своем следовании. Он делал это в каждом городе, что побудило меня сохранять хорошие с ним отношения и поступать с ним насколько можно осторожно. Я был уверен, что он умолчит о моем неудавшемся бегстве из опасения лишиться на будущее время требовавших особенной доверенности поручений сопровождать других арестованных лиц, лишиться приятного зрелища их разлуки с семейством и лестного для него звука их жалоб. Но очень могло быть, что в рапортах своих он упомянет о некоторых мелочных подробностях для меня неблагоприятных; быть может, он это и сделал, несмотря на всю мою относительно его угодливость; кто знает? Я заметил, что он не великий мастер владеть пером; он долгое время сидел над тремя строчками, и мне было очень смешно смотреть, как он три раза начинал писать конверт. Щекотихин был годен только к тому занятию, которое имел, а именно: к сопровождению осужденных на место их наказания; он исполнял эту обязанность с большою ловкостью и сметливостью, — два драгоценные качества, приобретенные им долговременным отправлением этой обязанности. Конечно, он не всегда сопровождал таких почетных лиц; он был только простым офицером, прикомандированным к сенату, но его переименовали в гражданский чин надворного советника ввиду важности возлагаемого на него поручения сопутствовать мне. Не знаю почему и на каком основании сочли нужным дать мне в спутники лицо в таком чине. Желали ли этим избежать присутствия солдат и стражи, или по другим каким-либо причинам, не знаю; но не подлежит сомнению, что Щекотихин первый раз исполнял свою должность в чине надворного советника и очень гордился этим.
Чин этот оказывал значительное влияние и на то уважение, с которым дорогою относились ко мне. Я казался всем особою важною, интересною, которую сопровождал надворный советник, тогда как важные лица и даже генералы ездили в сопровождении фельдъегеря и в простой кибитке; это лестное различие имело большое значение.
Дорогою от Полоцка к Смоленску у меня опять сделались боли в желудке; к этому присоединилось еще невольное трясение, дрожание, судороги во всех членах, сильный жар в голове и груди; все это заставляло опасаться скорого удушья. Жар начинался болью в голове, шумом в ушах и появлением искр в глазах. Пульс мой постоянно менялся, я не имел ни аппетита, ни сна, бредил наяву, имел странные фантастические видения; мысли мои путались, были неясны и смутны — я находился почти без чувств; мысль о моей жене и детях моих не имела для меня отрады; мысль же о смерти не представлялась более горестною.