Доверие сомнениям
Шрифт:
«Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило… Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком – руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами – не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.
Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало
Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук… За мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень… плыл в струе, которую несло под поток…
Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни раз не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.
Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.
Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы… я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило…
Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.
Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.
Ковш вернулся в исходное положение – кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…
Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом… Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру…».
Твардовский прервался, поднял глаза на слушателей – на всю собравшуюся редакцию. Он пытался угадать впечатление людей, но его лицо было строгим и непроницаемым. Он все же не совсем выпрямился, поэтому смотрел бодливо, исподлобья. В кабинете стояла тишина. Раздался одинокий, сипловатый от сдерживаемого дыхания, голос: «Дальше! Читайте дальше!».
Твардовский снова, словно только и ждал этого голоса, склонился к рукописи. Он полистал наугад. «Или вот это… Так сказать, – заводской пейзаж».
«Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка – в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку – шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский»,
– Понимаете, – картина ночи из одних звуков! Озвученная картина. А ведь ни одного умильного звука. Какая строгость и точность, не боится ни сленга, ни разговорной речи! Это пейзаж уральской, трудящейся ночи! Ведь Урал не просто кузница нашего металла – он и кузница особого, мастерового языка. Все здесь – не усреднение – интегрированное! Еще от Петра, от Демидовых. Народности, племена, наречия – и все: историческое!.. Но не думайте, что все здесь только такое. Например, такая бытовая сценка. Та же точность, как запало в душу, – это, пожалуй, чистоплюи тоже назовут – «натурализмом», «антипафосом» – или даже: «подчеркиванием негативных сторон жизни». А по сути это – внутренний пафос любви и нежности к суровым землякам своим, к их жизни в суровые годины войны. Техницизмы? Ни один не выпирает! Они в родном чувстве автора!
«Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа… Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.
Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол передо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.
Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.
– Чего скажешь?
– Васю видел.
– Еще что?
– Привет вам прислал.
Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери.
– Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.
Зина закрылась одеялом по шею.
– Выставилась.
Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня.
– Видишь – стирка, не заходи! А зашел – не пяль зенки!
– Ладно. После зайду.
– Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?
– Поправился.
– Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?
– Нет.
– Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски – пускай теперь… Ну что я ему понесу? Откуда возьму?
…
– Он только валенки просил…
– И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей – Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу – навек запомнишь».