Довлатов — добрый мой приятель
Шрифт:
В полдень раздался звонок в дверь. На пороге, покачиваясь, стоял Довлатов, по-прежнему свекольно-бурый. Его вид свидетельствовал, что поспать и протрезвиться ему не удалось. Я грудью закрыла амбразуру, то есть замерла в дверях, намереваясь не допустить вторжения. Довлатов отодвинул меня в сторону и оказался в передней.
— Я пришел за тобой, — прорычал он. На рык из глубины квартиры появился Витя.
— Сергей, — сказал он миролюбиво, — идите домой. Нора Сергеевна и Лена очень волнуются.
— Уйду только с ней, — Довлатов ткнул в меня пальцем, — собирайся.
— Ты что, с ума сошел? — заверещала я и… схлопотала по очкам. Они слетели, но не разбились.
— Убирайтесь вон, — закричал Витя, — немедленно вон отсюда! — и он сделал попытку хука. Довлатов не остался в долгу, и вторая пара очков полетела на пол. Эти как раз разлетелись вдребезги. Тут Витя применил то ли дзюдо, то ли каратэ, то ли айкидо, правда, без предварительного поклона. Довлатов ответил сильным, но безграмотным ударом. Витя схватил Довлатова за ухо. В этот миг в переднюю выскочила наша няня Нуля, грозя милицией, потому что приходят «всякие писатели и хулиганют».
На этом драма, то есть, драка закончилась. Пошел занавес. Довлатов, осыпав нас проклятиями, хлопнул дверью и скатился вниз по лестнице.
— Чтоб его ноги в доме не было, — сурово приказал Витя.
— Никогда? — попыталась уточнить я.
Вечером
— Серж жаловался, что Виктуар оторвал ему ухо, — доложил Бродский, — это правда?
— Ну уж, и оторвал. Может, надорвал чуть-чуть.
— А сам-то сильно поврежден?
— Целехонек минус очки.
На следующий день позвонил трезвый и невероятно корректный Довлатов. Извинился за дебош и попросил к телефону Витю с целью и у него попросить прощения. Я обещала, что передам его извинения сама. Договорились временно затаиться и встретиться через неделю в ресторане «Дельфин». А еще через несколько дней от него начали приходить письма.
Декабрь 1969 года, Курган
Милая Люда!
Мама, наверно, уже сообщила тебе, что я оказался в Кургане. Намерен жить тут неопределенное время. Это означает, что в «Дельфине» 20-го мы встретиться не сможем. Я не буду излагать тебе все нудные мотивы своего поступка и прошу (ты ведь все понимаешь), используя свое влияние на мою мать, попытаться облегчить ее состояние. Придумай что-нибудь. Слава Веселов старается мне помочь, и тут обнаружились какие-то хаотические возможности заработка в газете и на радио. Более того, у меня есть первое конкретное задание…
Люда, я хотел попросить тебя прислать мне в долг двадцать рублей, если это не составит особого труда на неопределенное время, но не больше месяца, как я уверен. Это не трагедийный вопль, а сдержанная просьба. Если окажется трудно ее выполнить, не смущайся. Я обращаюсь одновременно к нескольким людям, кто-нибудь пришлет. <…>
Полдня я провел в Свердловске. Это бессмысленный город, грязный и периферийный до предела. Там почему-то очень много фотоателье. При этом я не встретил ни одного привлекательного свердловчанина. И чего они так любят фотографироваться? В магазинах пусто, как со стороны продуктов, так и со стороны покупателей. Курган гораздо чище, аккуратнее и благородней… Я уверен, что мои дела тут определятся. С первой весенней партией я уеду в горы. Может быть, мне повезет, и я сломаю себе позвоночник.
Постарайся объяснить маме, что я уехал сюда не для того исключительно, чтобы на свободе выпить как можно больше водки и пива. Прости, что сразу начинаю тебя обо всем просить и затруднять. <…> Может быть, мой сумасбродный зигзаг поможет тебе окончательно от меня избавиться. А может быть и нет.
Декабрь 1969 года, Курган
Милая Люда!
Я до сих пор не получил от тебя никакого известия, хотя написал неделю назад. Дела мои идут нормально, трезво и обстоятельно. Сдал два очерка в «Советское Зауралье» и «Молодой ленинец», и в понедельник улечу на местном самолете в Частоозерье на рыбокомбинат. Они набирают людей на последний «неводной и сетевой» лов. Я там пробуду три месяца среди законченных подонков общества, то есть в самой благоприятной для меня обстановке. Предоставляется барак и кое-что из спецодежды. Оплата сдельно-премиальная. Интуиция мне подсказывает, что это хорошо. В общем, я на некоторое время становлюсь «сезонником из бывшего ворья» — цитата, кажется, из «Марша одиноких».
Я довольно много написал за это время. Страниц восемь романа, половину маленькой детской повести о цирке и 30 страниц драмы про В. Ф. Панову, только ты пока никому об этом не говори, чтобы не дошло до Б. Вахтина [Борис Вахтин – сын писательницы Веры Пановой, один из «горожан» — Л. Ш.]. Мы читали первый акт местному режиссеру, пока все нормально. Пиши мне по адресу Славы Веселова, он мне переправит всю корреспонденцию.
Все время думаю о тебе и жду письма. Ты даже не представляешь, чтобы я отдал сейчас, чтобы прикоснуться к твоему плечу на законном основании.
Разумеется, я послала ему 20 рублей и, разумеется, Сергей не поехал на «неводной и сетевой лов» ни на три месяца, ни на один день. Через две недели он вернулся в Ленинград.
Довлатова упорно и глухо не печатали. Он сам так образно и подробно написал об отказах и унижениях, которым бесконечно подвергался, что мои воспоминания вряд ли добавят к этому новые факты. Но в «Невидимой книге», которую он сам назвал забавной трагедией, он избегал описывать свои подлинные чувства. Удерживало его некое гипертрофированное чувство юмора. Как если бы вся информация, поступающая к нему из внешнего мира и возвращающаяся от него во внешний мир, была пропущена сквозь юмористический фильтр. Например, Довлатов описывает, как на собрании в эстонской газете заместитель редактора Малышев начинает свое обвинение: «Довлатов скатился в болото… Впрягся в колесницу… Опорочил самое дорогое…»
Представляя себе одновременно эти три действия, читатель засмеется. Очевидно, это текст, отредактированный талантливой довлатовской рукой.
Но чрезвычайно похвальная рецензия на уже набранную книгу «Пять углов» заканчивалась фразой: «Полагаю, что в таком виде роман не готов к изданию». Сережа отреагировал: «Примерно этого я и ожидал, и все-таки расстроился».
Под этим невинным и невнятным выражением «все-таки расстроился» скрывалось такое отчаяние, что справиться с ним он не мог. Оно находило выход в бессмысленных, тяжелых запоях. Это было уже не пьянство, а клинический случай алкоголизма. Но я вовсе не уверена, что, если бы его начали публиковать в России и отнеслись к его литературным трудам так, как они того заслуживали, то запои прекратились бы сами собой. Непредсказуемость Довлатова в алкогольные периоды, стремительные переходы от благородства и достоинства английского лорда к болезненной застенчивости закомплексованного еврея, от неуправляемой ярости кавказского горца к измученному чувством вины интеллигенту порождали для него и его близких множество проблем.
Его «ниагарские» перепады настроения отражали определенные периоды алкогольного цикла. Предзапойный — предвкушение и нервозность, эпицентр запоя — злобность и грубость, послезапойный — кротость, клятвы и горькое презрение к себе. В эти пост-запойные периоды он мучительно жалел Нору Сергеевну, Лену и Катю. И чем больше их терроризировал, тем больше жалел. Иногда казалось, что его душа истекает тоской и мукой.
Вот, например, отрывок из одного из его писем:
Где-то в начале 1972 года
Милая Люда!
Я решился написать тебе, хотя знаю, что у меня уже нет на тебя никакого влияния, что я не внушаю тебе ни малейшей симпатии. Дело в том, что нет ни одного человека, который бы так щедро и безрассудно доказал в свое время свою доброжелательность и преданность. Откровенно говоря, ко мне очень немногие испытывают уважение, при том что симпатизируют часто
Завтра, в воскресенье она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез – болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой — изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость. Поверь, это не просто. Хотя бы потому поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства, ничего не могли сделать.
Ты, наверно, брезгливо засмеешься, но я давно уже «идейно» хочу себя каким-то образом убить и только страх физической боли удерживает меня.
В общем, я дошел до последней грани отчаяния, муки и стыда. Ты часто от меня это слышала, но видно у этого дела широкие горизонты и можно все дальше заходить в этом ощущении. Еще ты, конечно, будешь думать, с какой корыстью, надеждой или целью написано это письмо. Не думай об этом ни секунды. Просто мне нужно было именно тебе рассказать обо всем, хотя далеко не в первый раз.
Позволю себе добавить к этому крику души следующую цитату:
Правда состояла в том, что он был алкоголиком, и это занимало центральное место в его жизни и работе. Это был классический пример алкоголизма, спровоцированного укоренившейся, хронической, глубокой депрессией. Однажды он сказал: «Проблема в том, что всю мою жизнь, когда что-то не ладилось, я мог выпить, и все становилось гораздо лучше». Он начал пить, будучи подростком и потом мог выпить пять или шесть бутылок вина за обедом. Его алкоголизм выходил из-под контроля. Как-то в доме своего друга, напившись, он затеял драку, выбросил свою одежду в окно и разбил весь набор драгоценных бокалов Баккара. На сафари он выбирался из палатки в пять утра, чтобы выпить. Его брат Лестер утверждал, что в конце тридцатых на Ки-Уэст, он выпивал в день 17 стаканов скотча с содовой… И после этого часто брал бутылку шампанского с собой в постель. Его печень начала сдавать.
Эта цитата о Хемингуэе из книги Пола Джонсона «Интеллектуалы»[5] в полной мере подтверждает фразу Довлатова: «…поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать».
Подобные письма от Сергея я получала не раз и не два. Но, если после первого я носилась по городу, чтобы найти его и что-нибудь предпринять, то после пятого героических действий не предпринимала. Ведь лечиться он отказывался наотрез.
Узнав, что Нора Сергеевна попала в туберкулезную больницу в Пушкине, я написала ей письмо и попросила разрешения навещать ее время от времени. Мы начали переписываться.
17 апреля 1972 года, Пушкин
Спасибо вам, милая Люда, за хорошее письмо.
Я, конечно, обрадовалась, потому что мне ласковое слово по душе, по сердцу и, главное, по легким. Я до сих пор в диком недоумении. Мне подошла бы в моем состоянии психиатрическая больница, но эта… ведь я никогда не болела воспалением легких, не кашляла. До сих пор в удивленном состоянии. Давления никогда в жизни не измеряла, а оказалась гипертоником 2-й степени. Пишите мне. Я вот вас боюсь, так как пишу бессвязно, ни ироничности, ни склада, ни ума нет, есть истеричность и дикий страх умереть без Сережи и Кати.
Здесь больница для больных с закрытой формой, но многие настойчиво рассказывают о смертях, об анализах, о туберкулезных палочках, а мокрота идет как бы на десерт. Вы советуете думать о смешном. Смешное рядом — в лице Софьи Миценгендлер (велела запомнить ее фамилию, она считается у нее вроде Юрия Гагарина, Космодемьянской, наконец, Шпицбергена. Софья — член партии, ее вызывали в «военный комат»). Это все правда, но мне нисколько не смешно.
Люда, я к вам обращаюсь с маленькой буквы, но большое «В» считается моветоном, это точно. Так пишут старым ученым, профессорам, так что в данном случае это не означает моего неуважения. Мне бы очень хотелось вас повидать, после наших встреч во мне еще долго бушевал оптимизм и вера в Сережу. Ко мне приходит подруга Лена Краснер, и из Кисловодска приехала Нина Черкасова [приятельница Норы Сергеевны и жена знаменитого в те годы актера Николая Черкасова — Л. Ш.]. Я здесь пробуду долго, может быть и увидимся, а писать я вам буду обязательно. Поскольку Юра Герман [Юрий Павлович Герман, ленинградский писатель, отец режиссера Алексея Германа — Л. Ш.] назвал меня правдоматочницей, я буду с вами откровенна, а вы не сердитесь, сделайте скидку на плебейское происхождение. Я потеряла вас из виду, вы тоже не звонили, и я решила, что всякое общение с нашей семьей вы прекратили. Единственное, что я о вас слышала, это то, что «Л. Штерн, разряженная, сидела в ресторане Дома композиторов с Вольфом». Вольфа я не переношу физически за его хитрость, скупость, а уж гнилые зубы и отсутствие обаяния — его личное дело. Все эти недостатки, по мнению моего Сережи, компенсируются мощным талантом. После этой вашей встречи мой Сережа пропал с большой суммой денег (для нас — огромной), потом появился потерянный, «трогательный», но гордо вступил на наше иждивение. Не будем это обсуждать, я уверена, что вы здесь ни при чем, но где-то у меня в затылке застряли и ваши пороки. Вы любите ухаживанья, вы — женщина светская (насколько можно быть светской в советских условиях). Не хочу вас обижать, но вы любите рестораны, в таких случаях платят мужчины, а Вольф очень вежливо, хитро и часто звонит и наталкивается на меня. У него огромное чутье на Сережины несчастные получки.
Короче говоря, Люда, я никогда не была женственной, никогда не получала подарков даже от богатых мужчин, поэтому так необъективна по отношению к вам. Мне кажется, вы по-человечески плохо относитесь к моему Сереже, не цените его по-настоящему, иначе при ваших гигантских возможностях вы бы давно помогли мне как-то его одеть. Он в связи с моей болезнью взял себя в руки, не пьет (боюсь, что временно), понимает, что работать я больше не смогу, а 70 руб. пенсии постараюсь тратить только на себя с легким отклонением в сторону Кати. Не сердитесь, пожалуйста, за мои, может быть, несправедливые упреки в ваш адрес, больше этого не будет, просто мне хотелось высказаться начистоту.
Я не хочу, чтобы это письмо попало в руки вашей маме, а Витязя вашего я не боюсь, я могу только уважать его, чего не могу сказать о своем сыне. Напишите мне, что не рассердились, а то я буду волноваться. Напишите, как поживают Витя и Катя, как вы работаете и с кем бываете. И простите за беспорядочность письма.
Нора Сергеевна