Довлатов — добрый мой приятель
Шрифт:
— Что? Прокурора вызвать? А по рылу не хочешь?
Ни единого распоряжения без пинка. Ни единой реплики без отборного мата… Голые нары без плинтуса. Вместо подушки — алюминиевая миска. Курить и читать запрещено. Два раза в сутки — теплая овсяная жижа.
За любое нарушение режима — избиение, карцер, брандспойт…
В нашу камеру привели глухонемого. Читаю постановление об аресте: «Задержан в нетрезвом состоянии. Выражался нецензурными словами. Приставал к гражданам…».
Арестованный приходит к фельдшеру:
— Болят живот и голова.
Фельдшер достает таблетку и ломает пополам.
— Это тебе от головы, а это от живота. Смотри не перепутай.
Выпустили меня 27 июля. Наутро звонок из ОВИРа:
— Разрешение получено, можете ехать.
А днем заходит участковый:
—
Затем у нас сломали дверь. Днем, когда меня не было. Мать была дома, испугалась выйти на площадку. Потом отключили электричество. А телефон уже давно не работал.
За трое суток до отъезда мы переехали к родственникам. А 24 августа благополучно прибыли в Вену.
Оказывается, друзья беспокоились, хлопотали. Были заметки в газетах. Было сообщение по радио. Даже неловко: людей беспокоил, а сам жив-здоров. И на воле. Может, потому-то и на воле.
Я сердечно благодарю Максимова и Делоне. Обнимаю Марамзина, Ефимова и Хвостенко…
Раннее утро. За окнами тихая благополучная Вена. И опять передо мной лист бумаги. Пересечь заснеженную белую равнину нелегко. Как нелегко шагнуть с крыльца в первый зимний день…
Кто я, жалкий беженец или русский литератор? Отец в разлуке с дочерью, или жизнелюбивый холостяк? Как говорится, время покажет…
А над косо перечеркнутыми строчками встает заря!
Глава четырнадцатая
Нью-Йорк, Нью-Йорк
Нью-Йорк Довлатова, конечно, ошеломил, несмотря на всю его психологическую подготовку. Как ошеломляет этот город почти любого, прибывшего из «другой галактики». Человеком овладевает целый спектр разнообразных, часто противоречивых, чувств и эмоций. Среди них и шок, и восхищение, и страх, даже несколько его «видов». Страх жить в этом чужом и огромном мегаполисе и страх в нем не прижиться, языковой барьер, невозможность ни понять другого, ни выразить себя. И четкое понимание, что этому городу совершенно безразлично, живешь ты в нем или нет. А главное, неумение и нежелание быть правдивым с самим собой и трезво осознать, что это смятение в душе абсолютно естественно. Гораздо проще и соблазнительнее катить бочку на Нью-Йорк и его обитателей. Что вскоре и происходит со многими нашими эмигрантами. В самом примитивном и вульгарном варианте.
Мы к тому времени уже прожили в Америке три года и считались ветеранами. Витя работал, Катя училась в Колумбийском университете, мои «Двенадцать коллегий» были опубликованы в журнале «Время и мы» и в течение месяца транслировались по Би-Би-Си на Советский Союз (в эфир их читал мой старый друг, покойный Славинский). В газете «Новое русское слово» стали регулярно появляться мои рассказы. Мы с Довлатовым по-прежнему переписывались. В письмах и по телефону я старалась утешить и развеселить его, пока до меня не стали доноситься слухи о том, как Сергей язвительно и недоброжелательно отзывается о моих литературных попытках. «Друзья» много сделали для того, чтобы до меня дошло каждое его слово, и их усилия увенчались успехом. Я обиделась.
После двух-трехнедельного молчания от Сергея пришло письмо:
12 марта 1979 года, Нью-Йорк
Милая Люда!
Ты давно перестала мне отвечать. Это, конечно, твое право. Но сейчас я в таком ужасе, в таком отчаянии, в таком абсолютном разложении, что лишить меня переписки и знакомства можно только в силу исключительных причин. Если таковые существуют, я умоляю тебя выразить их прямо и четко. Долгие годы ты мне симпатизировала, хотя я этого вовсе не заслужил. Поверь, это одно из самых дорогих воспоминаний моей жизни. <…>
Такое письмо оставить без внимания было, естественно, невозможно. Я приехала в Нью-Йорк. Мы помирились, и Сергей перестал брызгаться желчью. Во всяком случае, на некоторое время.
21 марта 1979 года, из Нью-Йорка в Бостон
Милая Люда!
Спасибо за письмо. Буду рад
В Ленинграде при всем ужасе было ощущение цели. Вернее, перспективы. Тюрьма — Париж. Сейчас ощущение физического конца, предела.
Литераторов здесь нет. Откуда им взяться? Поповский скучен, глуп и блудлив. Лимонов — талантлив, но отвратен. Бродский — выше облаков. Наврозов — англоязычный полу-Набоков. Остальные — безымянные. Я даже слегка выделяюсь, увидишь.
Нью-Йорк жутко провинциальный, все черты провинции — сплетни, блядство, взаимопересекаемость. Блядство совершенно черное. Поэтессы… прямо в машине, без комфорта. И одернуть неловко. Подумают, дикарь… Кроме того, наступила старость. Внезапно, как мне и предрекали. Я — глухой. Плохо сплю. Не все могу есть. На лестнице задыхаюсь. И сердце болит.
Из моих 2500 страниц печатать целесообразно 1/6 часть. Остальное — макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных стараний…
Ну, все… До встречи,
С. Д.
Представляю себе, как обиделся бы Довлатов, если бы кто-нибудь назвал 5/6 всего, что он написал, макулатурой. И уж, во всяком случае, сказал бы, что с автором о его произведениях надо говорить мягко, как о ребенке. И считал ли он действительно, что его произведения макулатура? Уверена, что не более, чем когда писал, что Марк Поповский, да будет земля ему пухом, «скучен, глуп и блудлив». Я прекрасно помню, как мы вместе, еще в Ленинграде, читали рукопись книги Поповского «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого», и Сергей искренне и многословно ею восхищался.
К сожалению, многие (да и я подчас) принимали то, что он говорил буквально, а не как звонкую фразу, диктуемую ходом разговора и сиюминутным настроением.
Представляю также, как кувыркался бы Довлатов, получив от кого-нибудь в Ленинграде письмо с сообщением, что «Нью-Йорк жутко провинциален». К счастью, у него хватило здравого смысла понять, что перечисленный им нью-йоркский «литературный круг» (за исключением Бродского) состоит из горстки таких же неприкаянных эмигрантов, и что начинать придется именно в нем, потому что за пределы этого «литературного круга» в так называемый главный поток американской литературы выйти без английского языка очень непросто. Но Довлатову это удалось. В записке от 10 мая 1979 года Сергей написал мне: «Бродский позвонил, наговорил комплиментов и сгинул, обещав издать меня в „Даблдэй“, „Рэндом хауз“ и „Саймон энд Шустер“»[12].
Глава пятнадцатая
Тень падающих снежинок
В дни нашей молодости, общаясь с Бродским, Рейном, Найманом, Ефимовым и Довлатовым, я считала их столь выдающимися поэтами и писателями, что мне и в голову не приходило обнародовать свои литературные попытки. Я стучала на машинке в глубокой тайне, боясь глумленья. Но однажды, забредя с Довлатовым сперва в рюмочную, а потом в пельменную на углу Литейного и Некрасова, я разомлела, потеряла бдительность и призналась, что написала рассказ. Помню, что назывался он «Белое чудо» и как-то перекликался с первым романом Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть» (в те времена я мечтала достичь уровня Франсуазы Саган так же страстно, как Довлатов мечтал достичь уровня Василия Аксенова).