Довлатов вверх ногами
Шрифт:
Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением - вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять - до вещного мира нашего детства.
Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый "спотыкач" (Сережа не вспомнил), "песочное кольцо", слойки и груша Бере зимняя Мичурина. Среди прочего чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком - в бежевых ходили по квартире и принимали гостей.
И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила, среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпансье, но на самом дальнем краю детства - крохотный, сработанный под спичечный, коробок. Драже "Октябрята" - белые и розовые, со сладкой водичкой внутри и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Сережа "Октябрят" не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен - он забыл само слово "драже".
Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно - не имея долгое время печатного исхода - развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный - в свои рассказы - мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил в себе иные, посторонние главному делу, интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял.
Довлатов не понимал страсти к путешествиям, к ближним и дальним странствиям, да просто к перемене мест. Он клеймил такие, чуждые ему, порывы с брезгливостью: "Туризм - жизнедеятельность праздных". То, что он не понимал, он отрицал.
Отрицал музеи, любовь и тягу к природе, само понятие живописности. Был равнодушен к старому Петербургу, белым ночам и пушкинским местам. Бедность в разбросе интересов Довлатов почитал своей силой, несомненным преимуществом над коллегами, вожделеющими не только писательства. Многосторонность интересов, влечений и отвлечений в писателе Довлатов осуждал, как слабость или даже как профессиональный порок. В самом деле, его автогерой в прозе - тоже писатель - удивительно самодостаточен и плотно набит всякой жизнью. Сам же автор паниковал и мучился - не имея куда отступить - в моменты рабочего простоя или кризиса. Зона его уязвимости была необычайно велика.
Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу. Они не близнецы и даже не близкие родственники. Даже если анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя - легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе, сочувственным юмором к людям, у него вообще огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда - то нелепого, то смешного, то симпатичного - ему живется в общем не худо.
Оттого герою в рассказах живется легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него - как для очень многих писателей отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое - и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.
Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть
Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в "Нью-Йоркере", ни переводные издания его книг. Он говорил: "Слишком поздно". Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался - к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, которого вымечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: "Слишком поздно". Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь - к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.
Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и, как следствие, его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать - у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось - как он хотел. У него вообще не писалось. Была исчерпанность материала, сюжетов - не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы - попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
ПРИЗРАК , КУСАЮЩИЙ СЕБЕ ЛОКТИ повесть
После "Романа с эпиграфами", который стал эпицентром самого крупного в русской диаспоре литературного скандала, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как повесть "Призрак, кусающий себе локти". Может, не сама даже повесть, сколько её главный герой, в котором многие читатели опознали Сережу Довлатова. Хотя у меня он назван иначе: Саша Баламут - в первой публикации этой повести в периодике (ежеквартальник Артема Боровика "Детектив и политика") и в моем московском сборнике, на обложку которого я вынес название этой повести ("Культура", Москва, 1992). Публикуя эту повесть заново под этой обложкой, я решил снять нарочитую фамилию героя - пусть будет Саша Б. или просто Саша.
Что любопытно - хотя повесть опубликована была в Москве, скандал разыгрался в Нью-Йорке, где проживали её автор, герой и прототип. Газета "Новое русское слово", флагман русской печати в Америке, несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию публицист Марк Поповский статьей "Зачем писателю совесть?" - он узнал себя в одном из героев Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля ("... именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля", "Во всех без исключения книгах Довлатова... нет ни одного созданного автором художественного образа", "Критики упорно обходили нравственную, а точнее, безнравственную сторону его творчества"), а заодно подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с повестью "Призрак, кусающий себе локти".