Дознаватель
Шрифт:
На Десне помылся, переоделся в чистое. Начинался дождик. Потом полило страшенно. С громом и молнией.
Была суббота. День, на который я назначил себе встречу с Лаевской.
По дороге в Чернигов промок до основания. Сменил три попутки — загрузли в грязюке. Мысль о переодевании отбросил.
Явился к Полине в чем был.
Лаевская открыла дверь, улыбнулась, пригласила пройти.
— Мокрый! А я печку как раз топлю. Терпеть не могу сырости. У меня дрова всегда в порядке. В сарайчике. Садитесь, а лучше стойте. Или я вам сухое дам. Вы меня не стесняйтесь.
Свет горел еле-еле. Настольная лампа. Хоть и день — а пасмурно.
— А что вас стесняться, Полина Львовна. Портниха, как врачиха, — под одеждой человека видит.
Полина хихикнула.
— Хоть простыню дайте, завернусь,
Полина из другой комнаты, где у нее, видно, хранилось барахло, ответила, что всегда мне рада.
Вынесла простыню. Не ушла, когда начал снимать форму. Я ей нарочно отдал портупею — сильно тяжелую от воды. Кожа толстенная. Тем более промокшая. В кобуру еще на речке засунул кисет.
Говорю:
— Пистолета не взял. Не бойтесь. Тут только кисет ваш. Посмотрите.
Полина расстегнула кобуру — заглянула. Не увидеть кисета не могла. Но не сказала ничего. Обвела глазами комнату — куда пристроить. Кинула на пол.
Переодевался без стеснения. Она смотрела, как, правда, доктор. Вроде я не живой мужчина, а больной, и она ищет глазами, где может располагаться особенно вредное для жизни место. Дошла до пояса и отвернулась.
Я закутался в простыню.
Перенес мокрое к печке, подвинул пару стульев, развесил. Пристроил сапоги, портянки.
Стал возле печки.
Дым оттуда шел неприятный. Не дровяной, другой.
Открыл заслонку, посмотрел.
— Чем топите? Тряпок накидали. Хвалились, дрова хорошие.
Полина ответила из-за моей спины:
— Дрова сейчас добавлю. Пускай на тряпках разгорится. Материя быстро горит, а едко.
Полина держала возле груди несколько платьев, рассматривала их. Потом быстро скомкала, отодвинула меня с дороги, стала шуровать, заталкивать вглубь огня ворох.
— Вы грейтесь, обсыхайте, Михаил Иванович. Тут быстро сгорит, и запах пройдет, потом дров положу. Я чтоб не смешивать. Чтоб отдельно. Чтоб точно знать, что сгорело.
Из печки вылетали искры, бился огонь, Полина обжигала руки, но внимания не обращала.
— Ну вот. Теперь дрова кину. В сарайчике у меня дрова. Я схожу, а вы посидите. Не стойте. Вы ж босой. На ноги вам у меня нету ничего. У Лильки ножка большая была, у нее рост. На вас, конечно, маленькие будут, но не свои ж вам давать. У меня ножка небольшая. А у Лилечки большая. Как для женщины большая. Я сейчас принесу вам Лилечкины, она на ножки свои одевала, когда приходила. А вы Лилечку убили, Михаил Иванович. Ей же тапочки не надо. Не надо?
Я стоял неподвижно.
И Полина стояла.
И двигались у нее только накрашенные губы.
Бурмотела и бурмотела. Слов не разобрать. Потому что они не сходились со смыслом. Я их пытался соединить, а слова со смыслом не соединялись. Никак. Хоть я их у себя внутри миллион раз повторял все время после 18 мая 1952 года.
Выходит, Лаевская знала. Знала — и гоняла меня, как волка. Туда-сюда. Я чувствовал, что она знает окончательно и бесповоротно. Но надеялся.
Лаевская присела на краешек стула с моим кителем. Из-за ее спины виднелись погоны. Халат с драконами в саже. Руки багрово-бурые, в пепле.
— За дровами надо. Я б сходил — в простыне неудобно. Сходите?
Полина пошла.
Вернулась с охапкой дров. Скинула их с себя, как ненужный груз.
Опять села.
— Ну и что вы, Полина Львовна, столько времени молчали, дурака валяли. Что вы мне прямо не сказали. Или написали б куда надо. Меня б за шкирку и на солнышко. Вы б довольные остались.
Полина откинулась на спинку стула, но тут же отклонилась в сторону — мокро. Передернула плечами.
— Мне не надо за шкирку. Мне надо, что теперь получилось. Вы ж, Михаил Иванович, сами пришли. Не в первый раз. Но в последний. В окончательный раз. Я — баба. Я печенкой чуяла каждый раз: этот — не последний. Еще побегает. Еще помучается. А сейчас знаю — последний. И вы знаете.
— Знаю.
— Ну так что, товарищ дознаватель, согрелись?
— Нет. Подложите дров, пожалуйста.
Полина подложила. Огонь там еще был, но слабый. Она не ворошила, чтоб разгоралось. Само занялось. Смотрела и смотрела.
— Садитесь, Полина Львовна. Давайте сведения сводить вместе. Ради последнего раза.
— А что сводить? Лильку я в таком виде нашла возле помойки, вспомнить гидко. Взяла к себе в дом. Вы про девочек моих знаете? Должны знать уже по моим расчетам. Выспросили по капельке. Точно?
Я кивнул.
— И у Гили Мельника были?
— Был.
— Ну вот. Лилька мне так и доложила: только Гиля знает полностью. Рассказала мне, значит, Лилька, я ее у себя оставила жить. Привела в чувства. Призвала брать
— Я покалечил? А вы не калечили? Привязали девку незнамо чем к себе. Держали на цепи, можно сказать. С ума ее сводили. А Лиля сама не понимала, что совершает, что я тоже живой человек — не понимала? Делаете с Лильки матерь Божью. Моисеенко у нее зачем обретался? Вся улица знала — любовник. Только я и не знал.
Лаевская захохотала как раньше:
— Моисеенко! Он же артист. Навязался к ней на улице, стихи читал, проводил до калитки. Потом приходил, под окнами песни горланил. Лилька, чтоб себя отвлечь, пустила его. Накормила, похмелиться дала. Между прочим, рассудила ради вас: пускай для отвода глаз Роман ходит открыто. Чтоб людям разговоры дать соответственные. На случай ее от вас беременности. Готовый папаша будет. Рома! Рома мог три часа поэму читать. Другого ему в голову не приходило. Раз напился и «Василия Теркина» зарепетировал. Память он не пропил. Наизусть шпарил. До какой-то строчки дошел, Лилька как ужаленная подскочила. Кричит: «Повтори!» Он наотрез отказывается. От вредности. Я, говорит, эту главу про минутную душевную слабость бойца читать перед людьми не буду. И тебе повторять не намерен. Она его — хрясь по морде. Он ее. Она: «Читай!» Он: «Не буду!» Если б я в ту минуту не пришла — наделали б делов. Лилька в синяках осталась. Он тоже. Думаю, прибил бы ее. Или она его. Ей иногда надо было пар спустить. Она внутри кипела. Я спрашиваю: «Что там такого, чтоб за слова, пускай и в рифму, за космы друг друга таскать?» Лилька мне говорит: «Он со сцены не хотел читать, там про смерть бойца, причем бойцу надо только дать согласие — и всё, и покой ему настанет. А Ромка бойкот объявил. „В книжке, — говорит, — пускай написано как написано, я уважаю, что человек лично сочинил, а со сцены читать такого не буду. Если на смертный покой только личное согласие надо, так, получается, многие согласятся. А соглашаться нельзя. Это против присяги“. Дурак Ромка. Понимал бы хоть, что в смерти. Тем более на войне». И так Лилька разошлась, так взбесилась…