Древняя Земля
Шрифт:
По всем континентам, по дальним морским островам разойдется весть, что существует священный город, вход в который дозволен лишь избранным. Словно старинную восточную сказку, будут рассказывать о нем матери детям, что, дескать, там обитает все могущество, вся красота мира, там средоточие света, мудрости и жизни, а в неприступных его стенах такие высокие ворота, что для того, чтобы войти в них, нужно не сгибаться, а, напротив, вырасти под стать им.
О возлюбленный город, город мечты!
Хриплый отрывистый смешок вырвал Грабеца из задумчивости. Он резко обернулся и взглянул на Юзву.
Тот стоял, опершись стиснутыми кулаками на древний, потрескавшийся
— Юзва, это ты смеялся?
Юзва вскинул голову.
— Ну, я. А что?
Он широко повел рукой.
— Уж больно смешно думать, что после нашей бури здесь останутся только бесформенные развалины да камни, которые порастут травой, потом кустарником, а потом лесом. Ух, мы им покажем, покажем этим дворцам, что простояли столетия, этим сводам, залатанным цементом, этим колоннам, скрепленным внутри железными прутьями! Ох, как будут рассыпаться в пыль эти купола! Тут будет землетрясение, какого от сотворения мира еще никто никогда не видел!
Он опять хищно рассмеялся, а потом поворотился лицом к Грабецу и бросил:
— Послушайте, Грабец, что-то вы все виляете. Как там обстоят дела с этой машиной Яцека?
У Грабеца не было никакого желания отвечать ему. Последние лучи заходящего солнца, одарившие город как бы ореолом, похожим на королевскую корону, вдруг сменились в его глазах заревом пожаров; ему почудилось, будто он видит, как рушится вечный Рим и дикая, стократ более страшная, чем давние орды варваров, чернь несется по пожарищам, по руинам — неудержимая, бешеная…
Только когда Юзва вторично и уже настойчивей повторил вопрос, Грабец перевел взгляд на него.
Какой-то миг он был в нерешительности: сказать ли ему правду, что если страшное изобретение Яцека окажется в его, Грабеца, руках, то использовано оно будет как для победы над обществом распоясавшегося человеческого ничтожества, так и для того, чтобы удержать в границах и… ввергнуть в новое рабство разбушевавшиеся на один день массы рабочих. А что, если действительно сказать ему это прямо и откровенно? И еще добавить, что, пока он жив, скорей все погибнет на свете, но ни один камень не упадет с вершин этих древних колонн?
Грабец смотрел на Юзву и прикидывал, какое это произведет впечатление. Скорее всего, услышав его откровенное признание, Юзва даже не возмутится, не впадет в гнев, а лишь расхохочется, показывая белые, крепкие, хищные зубы, всецело уверенный, что неодолимая, могучая сила, которую он ведет, принесет гибель и разрушение.
— Я послал к Яцеку Азу, — внешне спокойно и невозмутимо бросил Грабец, отвернувшись от Юзвы. — Она сделает, что сможет.
— Экая глупость! — пренебрежительно процедил Юзва. — Не понимаю этих полумер. На кой было посылать женщину да еще актриску? Что она сможет? Проще было разгромить его дом в Варшаве и силой взять, что нужно.
— Не следует забывать, что Яцек может защищаться. Одним движением пальца он способен взорвать весь город.
У Юзвы засверкали глаза.
— Вот это было бы здорово! Неплохое начало! Варшава, Париж, а потом и другие, меньшие язвы на зараженном теле Европы.
— На это еще черед не пришел, — как бы самому себе промолвил Грабец. — Если бы это случилось, вместе с Варшавой погибла бы и тайна смертоносной машины Яцека.
— Ну и что?
— Нужно, чтобы он добровольно выдал нам свое изобретение, тем более что без его указаний мы, вероятней всего, не сумеем им воспользоваться.
Юзва махнул сильной жилистой рукой.
— Это
Грабец уже открыл рот, чтобы ответить, но в тот же миг понял, что любые слова окажутся бессмысленны и бесполезны. Он посмотрел Юзве в глаза, пылающие яростной, неукротимой ненавистью ко всему, что было и есть — потому только, что оно было и есть, — и впервые в жизни испытал леденящий страх. Какой-то миг он думал, а не вонзить ли безопасности ради нож в эту широкую грудь, но тотчас же возмутился против этой подлой и трусливой мысли. Это было бы все равно, как перед плаванием разбить корабль, направляющийся в новые земли, из опасения, что мудрость и опытность кормчего окажется недостаточной, когда разыграется буря.
Он пристально смотрел на Юзву. Нет, Юзва вовсе не тупой и ослепленный человек, исходящий ненавистью только потому, что родился и жил в тяжелых условиях и был обречен судьбой на тяжкую, отупляющую физическую работу. Юзва получил в общественной школе прекрасное образование, и его по причине больших способностей намеревались отправить за государственный счет в Школу мудрецов, однако он внезапно исчез, как сквозь землю провалился.
О пропавшем человеке в сумятице жизни забывают очень быстро, и вскоре никто уже не помнил, что Юзва существовал, а уж тем более никого не интересовало, куда он подевался. А он, придя к убеждению, что все существующее скверно, в поисках силы сошел в самые низы и копил мощь, обуреваемый единственным безумным желанием все уничтожить.
— И все же странно, что я встретился и познакомился с ним, — прошептал Грабец и обратил взгляд на кроваво-красное закатное солнце, висящее над Римом.
VII
Нианатилока медленно покачал головой и улыбнулся.
— Нет, — говорил он, не глядя на Азу, как будто не ей отвечал на вопрос, — ни от чего я не отрекался, не пережил никаких разочарований, ни из-за чего не ожесточился.
Яцек бросил:
— Тогда почему же?
Он тут же осекся, устыдившись, что спрашивает, хотя сам должен был бы понять.
Нианатилока поднял на него спокойный, ясный взгляд.
— Того мне уже было мало. Я пошел дальше. Я хотел жить.
— Жить… — как эхо, прошептал Яцек.
В одно мгновение в памяти у него воскресло все, что он слышал еще в детстве об этом поразительном человеке, и соединилось с тем, что знал о нем теперь.
«Я хотел жить», — сказал Серато-Нианатилока, чье имя некогда было синонимом самой жизни, буйной силы, счастья, наслаждений, власти.
В ту пору он был всеобщим идолом. Стоило ему появиться со своей волшебной скрипкой, и люди, словно обезумев, падали перед ними на колени, а он делал с ними, что хотел. Если и можно сказать об артисте, что он властвовал над толпой, а не служил ей своим искусством, то, вне всяких сомнений, только о нем. Когда он исполнял свои знаменитые, несравненные, неповторимые импровизации, публика становилась подобна прибрежному тростнику: одним взмахом смычка, одним движением пальца он бросал людей из сумасшедшей радости в печаль и скорбь, нашептывал им волшебные сказки, пугал и повергал в ужас или же превращал ничтожных небокоптителей в буйных, мчащихся с вихрями богов, властелинов жизни.