Дробленый сатана
Шрифт:
Постояв, она сперва шагнула к лежавшей на полу соломенной шляпке с ягодками, почему-то совсем продавленной. Тогда ягодки на шляпке полиняли и ее нельзя было уже носить, но работать в саду (он ведь еще был садом и не стал огородом) было можно. Домашним она сказала, что полиняло от дождя.
А вот и велосипед! С сеткой на заднем колесе, чтобы в спицы не попадала юбка, с лебединым специальным для дам изгибом рамы, чтобы, держась за руль и поставив левую ботинку на педаль, оттолкнуться и, когда велосипед тихо поедет, завести в изгиб правую ногу, поставить ее на другую педаль, а затем, приподнявшись, усесться на седло,
И зонтик вот! Беленький миленький зонтичек!
При новой власти прогуливаться под зонтиками, хотя останкинское солнце светить продолжало по-прежнему, стало неразумно, и он, пожухший от времени, оказался тут.
...Что же ты застишь мне тенью укромною,
Милую умницу - девочку скромную?
Зонтики милые, зонтики белые...
Плечи тревожные, речи несмелые...
Она вспомнила этот романс, от которого становилось грустно и хотелось плакать (его пели на останкинских балах), и, конечно, вспомнила, как смешно задрал голову гобоист, когда крахмальный воротничок, оттого что выскочила запонка, уперся ему в горло, а он, растерявшись и покраснев от неожиданности, извлек звук, никогда ни ему, ни гобою не приключавшийся. И все долго смеялись. А знаменитый Мадрастов из зиминской оперы, посетивший тогда Останкино, тот даже перестал петь и расхохотался.
Потом все барышни забирались на парковую горку, чтобы, едва успевая семенить ногами, устремиться с нее в объятия оказавшихся тут как тут кавалеров. Про горку рассказывали, что она получилась из земли выкопанного крепостными паркового пруда.
А сколько на прудах, и на том, и на этом, было лодочного катания! А рассматривание итальянских статуй возле дворца, а заглядывание в его стеклянные двери, когда после зимы он пока что заперт и внутри ненарушимо обретаются потемки еще восемнадцатого века...
Первому же тяжелому шагу нездоровой ноги сразу откликнулся ночной стук. Вот чепуха! Оказывается, старый стул не доставал ножкой до пола и, качнувшись, стукал ею, оттого что ветер, залетавший в разбитое слуховое оконце, ударял в какой-то холст не холст, картон не картон (не тот ли, на котором она собиралась писать рассвет?), припертый к спинке стопкой больших клеенчатых тетрадей, вероятно, счетоводных книг мужа. Установив стул как надо, она взяла верхнюю. На странице виднелись цифры и разные деловые записи, и всё великолепным старинным письмом с особенно красиво получавшимися у Игнатия Юльевича четверкой и шестеркой. А во второй тетради, с которой она тоже сперва сдула пыль, ей открылось вот что:
...Троица стала возможна только по причине совершенно равнославной ей женщины. Утверждалось ли кем-то подобное? (Игнатий, поосторожней!) Известны ли таковые ереси? Ибо только через нее Господь и мог явить Святым Духом Сына. То есть необходимость в ней - очевидна. И, дабы породить Сына и дабы через Себя явить Бога.
Приучая к столь непростому Богоявлению языческое сознание, пришлось измыслить догмат непостижимого и неоспоримого Божественного Триединства - то есть Троицу. Но без Женщины такое неправдоподобно!!! Значит - она четвертая ипостась?
И что же? Четвероединство? Богопородительница срединна, первоначальна и равнобожественна Отцу и Святому Духу. Она - сердце и таинство веры! (Игнатий, ты безумец!) Во имя Отца и Сына, Святого Духа и Святой
Все это было тоже написано превосходным почерком с росчерками и хвостами, и, конечно, с красивым нажимом, прививаваемым в те времена чистописанием во имя отчетливости письма, дабы люди быстрей и ловчей понимали писанное другими. Мало уже осталось тех, кого учили в школе чистописанию, и почти нет никого, чьи отцы красивым почерком писали письма сыновьям в пионерлагеря...
Дальше пошли какие-то отдельные слова и фразы, или зачеркнутые, или без понятного смысла.
Ни о каких записках мужа она не знала, хотя пишущим видела его ежедневно, полагая это счетоводной работой, взятой на дом - он ведь работал и по совместительству. Ей захотелось поскорей уйти с чердака и полистать внезапные тетради.
Кота было не дозваться, но, когда перед спуском она сбросила в люк первую тетрадь, а потом остальные, он тотчас появился и за первой, которая, стукнувшись об пол, подняла пыль, спрыгнул, а когда шлепнулась вторая, суматошно унесся куда-то из нашего повествования, то есть, когда шлепались остальные, его даже и духу не было.
Спуск с чердака опустим. Уже закрывание люка не опишешь. Для такого в нашем языке нет слов. Тетради с записями прожившего с ней всю жизнь страшного человека ждали внизу.
Через малое время она сидела в кресле (в него изо всех стульев ей способнее было усаживаться) и постигала убийственные слова:
...Ее, испоганившую мне половину целого века...
– и тут же: - Женщина, принадлежавшая до тебя не тебе, - разграбленный город!..
"Опять то же самое, опять всегдашнее! Ну куда же от этого деться?" думала она, снова слыша свирепый, требовательный, капризный и вовсе беспомощный голос покойного мужа:
...Отдалась! От этого слова - всё. Они "отдаются". То есть становятся чьей-то принадлежностью и прихотью - и вот это для их последующих владетелей непереносимо. Им они отдаются, объезженные (именно так!) первым или предыдущим.
Что значит отдаться, - не перестаю я сам себя спрашивать, - если не отказаться от своего тела, своей воли, своего достоинства? А если такое случилось (у слова "случка" тот же корень!), как можно отдаваться - то есть отдавать себя - еще раз и еще раз; все ведь уже раз навсегда отдано? И, значит, предаваясь кому-то снова - предъявляются только ложь, только лжедостоинство, только дубликат. Но разве возможен дубликат радости, слез, дрожи тела, жертвенной крови (какой крови? нету ее! уже была - и не для тебя!)?..
Она втянула голову в плечи. Вот он и зашелся в крике, от которого никуда не спрячешься, который не оборвешь и не опровергнешь. В претензии, которую не избудешь и в которой не разуверишь (да и разуверять не станешь, дабы не изолгать первого своего счастья).
...Я поднялся туда, где она отстирывала свои причиндалы. Я стал топтать ее шляпку (ту шляпку!), покуда солома не смолкла. Топтал, топтал, топтал! Потом, когда тулья вдруг тихонько хрустнула, я разрыдался...
Ее взбудоражил уже чердак, совершенно утомили подъем и спуск, а теперь она вовсе сникла от крика и поэтому прилегла, и спала до ночи, и видела сны. А потом не спала. На чердаке больше не стучало. Мысли путались. Ей вдруг вспомнилось, как усаживались когда-то на львов (барышни, конечно, по-дамски), как садились на велосипеды...