Дробленый сатана
Шрифт:
Теперь садятся по-другому...
Если нынешним девушкам попадается женский велосипед (а так случается), они, стоя на земле и держась двумя руками за руль, наклоняют велосипед к себе, переносят правую ногу в коричневом чулке за раму и ставят по другую велосипедную сторону на правую педаль, предварительно подняв ее подъемом той же ноги до верхней точки, для чего бывает надо шага два продвинуться на левой, причем с неуклюже расставленными ногами. Получается некрасиво - женщинам не годится так располагать ноги... Потом, привалясь к рулю, они нажимают на эту правую педаль, пуская велосипед вперед и, удерживая завилявшее непослушное покамест переднее колесо, выпрямляются, ловят ногой
Так же нелепо они слезают. Нет чтобы левой упереться в педаль и, привстав с седла, легко вынести себя вместе с красивой юбкой влево в изгиб рамы, а затем поставить правую ногу впереди левой педали и левую чуть наискосок позади нее - то есть как бы завершить книксен, - они разом сбрасывают (пусть на небольшом ходу) обе прямые ноги наземь и, чтобы мысочками дотянуться до земли, грубо проезжают по носу седла нежным своим междуножьем, причем седло продолжающего ехать велосипеда ударяет их в крестец, а педали по голеням (одна - поднятая - под колено, а вторая - по щиколке). И, таково толкнутые велосипедом, с расставленными по обе стороны рамы ногами, они, взбудораженные катанием, одергивают прилипшую юбку и, наклонив велосипед (а его почти не удержать), вытаскивают из-за рамы правую ногу, чтобы поставить ее носком внутрь рядом с левой...
Вчера она стала читать с места, где тетрадь раскрылась, а сегодня - с самого начала и наткнулась словно бы на первую альбомную запись:
...Надо не исчезнуть! Упастись и пребыть! Хоть в записках! Как рыбный запах постельной любви, нежной и бестелесной или пылкой и неистовой, всегда сохраняемый пальцами...
Ночью снова шумел дождь, а потом наступило ясное утро, и сейчас по сырой тропинке сутуло бежал кот. Сгорбленный этак, он иногда замечался неизвестно куда поспешающим, и верилось, что его понуждает направляться туда необязательная какая-то необходимость. И было никак не заметить, когда он на тропинке больше не оставался.
Теперь она знала, как быть. Она станет делать все, чтобы его тоже не осталось. И этажерку, которой он так дорожил, отдаст Линде. Этажерка была особенная. Для энциклопедии "Брокгауз и Ефрон". Он перевез ее, когда поженились, а купил в холостые годы, рассчитывая со временем обзавестись и энциклопедией, но, покуда колебался между появившимся вдруг "Гранатом" и новым Брокгаузом - немноготомным, случилась революция и этажерку золочеными корешками было уже не заполнить.
Из-за сильнейшей близорукости ни царской, ни белой, ни рабоче-крестьянской армии он оказался не нужен, а до перемены власти и жизни работал счетоводом в "Веревочке" и отменно там себя зарекомендовал. Потому-то, затеивая нэповскую ресторацию, отец и позвал молодого счетовода в работники. Тот приезжал к ним в дом, и они познакомились. По правилам всех сюжетов гость ею увлекся. А когда отец вслед за матерью умер, сделал предложение, видя в этом даже свой долг.
Собой он был вполне интересный. Практичных целлулоидных воротничков не признавал. Пользовался туго накрахмаленными полотняными. Времена меж тем тоже пошли жесткие. Люди прекратили носить обручальные кольца и стали быстро забывать правила жизни. Отовсюду нахлынула голытьба. Еще, как он говорил, понаехали "циммерманны". Чистой публике наших мест стало одиноко и тошно. Жизнь упрощалась и набиралась хамских слов. Извлечение, скажем, из какой-нибудь бумаги теперь именовалось "выписью", а делопроизводство без твердых знаков и ятей выглядело поруганным, словно стало добычей малороссийского писаря
Перед тем как записаться гражданским браком, она невнятно сообщила ему о своем нецеломудрии. Он сглотнул слюну, но расспрашивать не стал, мол, все равно не венчаемся, чего уж тут. Потом добавил глухим голосом: "Я не сторож сестре своей". Однако с этого, конечно, все и пошло, хотя в самом начале было не до ярости и ревности. Послереволюционное житье оказалось для обоих и без того неправдоподобной жутью.
Так что сидеть и вышивать бисером, покуда Игнатий Юльич, склонив близорукую голову к конторским счетам и касаясь их усами, работает, было спокойно и домовито. По нижним спицам он бросал костяшки со щелчком, а по верхним двигал неспешно. Такая манера велась от купцов и полагалась у знающих себе цену счетоводов само собой разумеющейся.
Потом пришла открытка из-за границы, а в ней только и было написано: "Зонтики и в самом деле милые, теперь согласен. В.". В качестве адреса стояло: "Россия, Москва, Останкинские улицы, Евлампии".
Он здорово испугался. Несмотря на нелепый адрес открытка ее нашла, что могло означать одно: они под наблюдением. На его месте испугался бы каждый. Хотя получилось так потому, что почтовым служащим, работавшим пока что по-старому дотошно, не составило труда среди всех Останкинских и Ново-Останкинских улиц плюс переулки и проезды угадать адресат со столь нечастым именем.
Но каждый, как сказано, предположил бы, что предположил он. И был бы прав. Так что испугу его удивляться не стоит, хотя с тех дней все пошло хуже некуда.
Опасаясь, что на допросах и очных ставках станут запутывать, а он, не зная, как все было на самом деле, запутается, Игнатий Юльич потребовал подробнейшего рассказа. И в отчаянном разговоре ей пришлось признаться и про юношу, писавшего стихи, и про зимородка у Каменки, и про золотою зарей озаренное, и про шляпку с ягодками... Потом жизнь показала, что сделала она это напрасно.
Выслушав про обнажившуюся грудь и разутые штиблеты, он спросил:
– Где же вы изволили постираться?
– На чердаке...
– потерянно ответила она.
– На этом?
– На этом...
Стоит, однако, сказать и еще об одном поводе тому, что стало теперь меж них происходить.
Ко времени замужества она была стройной худенькой барышней с гибкой шеей и милыми легкими волосами. Больших зеркал в доме не было, личиком своим, глядясь в зеркало туалетного стола, она бывала довольна, а разглядеть себя всю только и могла сверху вниз, когда мылась в темноватом чулане, ибо в простонародные бани ходить ей не дозволялось, ездить в город в богатые было неприлично, так что, не зная больше никакой женской наготы, она полагала себя такой же, как все женщины.
Будучи наслышана о необыкновенных сосках барышень Стецких, она, конечно, к своим тоже приглядывалась, но то, что видела, не слишком отличалось от пупырышков босоногих мальчишек, которые в нашем рассказе будут через некоторое время обступать мороженщика, хотя на самом деле все-таки отличалось и было скорей похоже на темные съежившиеся коринки.
Тут-то все и оно! Тело ее, хотя и располагало положенным барышне рельефом, было тем не менее довольно унылым, а после революционных передряг, горя из-за смерти родителей и голода сделалось вовсе невзрачным, чтобы не сказать просто нищим, с тусклою во многих родинках кожей и скучной будничной плотью.