Другая музыка нужна
Шрифт:
Пишта работал учеником в слесарной мастерской. Как-то раз, выбежав со двора мастерской, он столкнулся с Мартоном и Банди. Тихо беседуя, шли они по улице Хорански. Пишта, как всегда, приплясывая, пританцовывая каждой частичкой тела, вынырнул из ворот, над которыми на длинной железной палке висел полутораметровый жестяной ключ — цеховой знак слесарей. Мальчик был счастлив: его послали купить еду; он на полчаса вырвался из мастерской и мог идти по улице навстречу холодному зимнему ветру. Белокурые растрепанные пряди волос прыгали у него на лбу. От радости, что вырвался наконец на свободу, Пишта даже шапки не надел, так торопился, И когда, припрыгивая и пританцовывая, очутился на улице, его изодранная одежда (Пишта то и дело цеплялся о разные железки) трепетала на нем сотнями
Вот и сегодня, в этот холодный декабрьский вечер, Пишта колесил где-то по городу. Как оно повелось издавна, в слесарной мастерской его пока не учили ремеслу. Пишта отвозил готовую продукцию заказчикам или тащил с завода тележку с поковками и прочим, что нагружали на него. С виду это казалось не так уж и тяжело. Но когда было скользко или, как сегодня, ревел буран, мальчик, плача, бросался ничком перед тележкой: «Вот оставлю ее на улице и убегу!» Потом снова тащил, и все тело его напрягалось. Казалось, еще миг — и Пишта потянет тележку, уже стоя не на двух ногах, а опустившись на четвереньки рядом с оглоблей.
Мартон побывал в этот день у Илонки, потом отправился на улицу Вешелени. Там он безрезультатно вбивал в башку придурковатого восьмилетнего сына какого-то торговца стихотворение, которое учил «когда-то в детстве».
У Илонки Мартон был снова учеником четвертого класса городского училища, в Кебанье — третьего класса, у сына торговца — учеником второго класса начальной школы — так и сыпались и сыпались слова старого стихотворения: «Горит заря на гребне гор. В морозной ризе дремлет бор… Деревья голые торчат, ручьи, замерзнув, не журчат…»
В эту вьюжную декабрьскую мглу Мартон чувствовал особенно остро каждую строку этого стихотворения.
Поздно вечером, освободившись от учеников, он мог бы, конечно, стать вновь реалистом пятого класса, но усталость сковывала и душу и тело. «Мама, постелите мне, — просил Мартон. — Лучше утром в пять разбудите. Никак не могу сейчас заниматься». И мать стелила ему постель. Мартон, сонный, раздевался, натягивал на себя перину. В пять утра, как обычно, мать вставала, принималась за работу и будила сына. А мальчику казалось, что он только что лег, — ведь и тьма стояла такая же, как накануне вечером, и буря так же завывала.
Матери хотелось, конечно, чтобы сын еще поспал, но она знала: нельзя, невозможно. Не разбуди его, на душе у нее было бы легче, но сыну это пошло бы не впрок. Теперь ведь дело не в ней, не в ее душе, а в Мартоне. Сама она вместе со всем прочим и это перенесет.
— Сынок, сынок, вставай!
Случалось, она останавливалась, сложив руки на груди. Взгляд ее устремлялся куда-то вдаль, голова чуточку запрокидывалась, и она едва заметно кивала. Мартон видел это сквозь полузакрытые ресницы. Мать думала о чем-то, долго стояла не шелохнувшись. И на ее красивом измученном лице отражалась не грусть, а думы — о жизни, о целом мире… Но к какому она приходила выводу. Мартон не знал, да, пожалуй, и не мог знать, потому что на душе у матери были в этот миг не слова, а чувства; тот гул, который слышит поэт перед тем, как родиться стихотворению, тот гул, который, точно май, распускающий бутоны, раскрывает за чувствами готовые родиться мысли; тот же гул, как думал Мартон, с каким и Земля несется вокруг Солнца, только мы не слышим его, потому что он звучит всегда: тот же гул, который вселился уже в души людей, закруженных войной, — только мысль
— Сынок, сынок, вставай!..
5
Картошка испеклась. Вернулся Отто. Кроме Мартона и Пишты, все были дома. Мать накрыла на стол, внесла из кухни керосиновую лампу и поставила на клеенку; выкрутила чуть фитиль, чтобы свет был ярче, разбудила Банди, который дремал, положив голову на руки; переложила на другое место его тетрадки, ручку и чернильницу; смела тряпкой себе в руку рассыпанные по клеенке клочки бумаги и крошки резинки; нарезала одинаковые ломти хлеба, точно, хоть и на глазок, рассчитав так, чтобы большая часть каравая осталась на утро; разложила куски хлеба, внесла кастрюльку и распределила картошку: в кастрюльке оставила шесть картофелин — Пиште и Мартону; поставила солонку посреди стола. И когда все это было готово, она, ничуть не сетуя на скудный ужин, — считая, что иначе и быть не может, а если и может, то сетовать все равно не стоит, да и зря, и вообще у нее столько дел, что на такие пустяки время тратить не приходится, — тихо сказала:
— Фери, ужинать!
Детей звать не стала. Они и так уже сгрудились вокруг стола и ждали, дождаться не могли, когда можно будет сесть наконец.
Г-н Фицек положил башмак, над которым трудился, мигом подсчитал, сколько сшил за эту неделю. В голове у него почти одновременно возникли и число башмаков, и выраженная в кронах цена труда. Он встал от верстака, развязал сзади тесемки фартука, снял его через голову, вытряхнул, сложил и кинул на выпуклое деревянное сиденье сапожного стульчика. Затем прислонился к стеллажу с колодками, потянулся так, что хрустнули кости, — разок молча, разок выругавшись, задул керосиновую лампу и, пройдя в «комнату», сел за стол.
Осторожно, кончиками пальцев — он даже не помыл черные от работы руки — разломил картофелину. Выпорхнуло белое облачко пара. Неровную, дымящуюся сердцевину он макнул в солонку, и, будто по приказу, дети тоже разломили свои картошины.
6
Отворилась дверь. В сумраке мастерской показался сперва Пишта, а за ним Мартон. Пишта остановился в «комнате» возле стеллажа. Керосиновая лампа осветила верхнюю часть его туловища. Мальчик окоченевшими руками прижимал к себе драное пальто с обтрепавшимися петлями, словно все еще боясь, что холодный декабрьский ветер заберется под него. Глубоко натянутая кепка закрывала уши, и козырек как-то косо торчал кверху.
Если бы глаза Пишты не были такими лихорадочно-красными, — мальчик, очевидно, плакал перед этим, — не будь во взгляде у него столько отчаяния, вероятно, и г-н Фицек и ребята тут же рассмеялись бы — такой чудной, такой нелепый предстал он перед ними. Но синевато-лиловые пальцы, прижатые к старому пальтишку, стучащие зубы, искаженный рот, из которого, казалось, вот-вот вырвется долгий звериный крик, поразили и родителей и детей, молчаливо ужинавших за столом.
Г-н Фицек поднял лампу, поднес ее поближе к сыну. Мальчик стоял в громадных башмаках, переминаясь с ноги на ногу, — от стужи он уже не чувствовал ног, и все-таки ему казалось, будто они огнем горят. Дрожа, прижимал к себе пальто, из-под которого выглядывали мятые штанины брюк. При свете близко поднесенной керосиновой лампы видно было, что Пишта дергается всем телом. Холод и страдание, которыми пахнуло от него, нарушили мирное дремотное течение ужина.
Убедившись предварительно, что ноги мальчика целы, г-н Фицек гаркнул:
— Какая еще с тобой холера стряслась?
Он хотел добавить: «Идиот!» — но передумал: сейчас это было бы слишком. Взгляд его упал на Мартона. Что случилось? Он ждал ответа. Выражение лица Мартона окончательно смутило его. И, как всегда бывает с людьми, которые потрясены, но знают, что не в силах ничего сделать, г-н Фицек после недолгого колебания только пуще разъярился. К ярости его примешивалась и горькая обида: целый день работал как проклятый, и даже эту несчастную печеную картошку не дадут спокойно съесть!