Другая судьба
Шрифт:
Он был очень доволен своей уловкой. Ему пришлось свернуть это приключение во имя политической чистоты. Ради Германии, в каком-то смысле. Он наконец нашел новое оправдание своему целомудрию.
Он был тем более доволен, что вскоре действительно перебрался в большую роскошную квартиру, где намеревался жить с молоденькой женщиной.
Речь шла о его племяннице Гели Раубаль, которая была так же молода и красива, как Мими, и вдобавок разговорчива, а стало быть, далеко не так скучна.
Итак, он будет открыто жить с двадцатилетней девушкой, не испытывая тоскливого страха от необходимости удовлетворять ее сексуально, а старой стерве Хофманн и другим каргам не к чему будет придраться.
«Комедия», 27
Парижская школа существует. Позже историки искусства смогут лучше нас определить ее характер и изучить составляющие, но мы уже сегодня можем утверждать, что она существует и обладает притягательной силой, привлекшей и привлекающей к нам артистов со всего мира. Модильяни, Ван Донген, Фуджита, Сутин, Шагал, Кислинг, Адольф Г., список можно длить и длить самыми блестящими именами. Разве допустимо считать нежелательным иностранцем артиста, для которого Париж – земля обетованная, благословенный край художников и скульпторов?
Андре Варно
– Неплохо, а? – сказала Одиннадцать-Тридцать. – Мощная статья.
Адольф, занятый подбором галстука-бабочки к новому вечернему костюму, едва ее слушал. Статью он уже знал наизусть.
Одиннадцать-Тридцать порылась в ворохе бумаг и вытащила двумя пальцами журнал.
– Постой. Я прочту тебе мою любимую хронику. Это шедевр. «Еврейский дух продолжает свою подрывную работу и исподволь утверждает свой тлетворный интернационализм. После кубизма, искусства бошей, заполонившего первые годы века, перед нами так называемая Парижская школа, эта когорта молодых иностранцев, невежественных и шумных, которые колонизировали квартал Монпарнас и избрали своей штаб-квартирой знаменитую „Ротонду”, кафе с сомнительной репутацией, некогда излюбленное место парижан, ставшее настоящим салоном жидов и прочих чужаков. Они отстаивают искусство, не имеющее ничего общего с национальными корнями, искусство не французское, не немецкое, не славянское, не испанское, не румынское, короче говоря, еврейское искусство. Местный дух, местный сюжет, местный колорит подвергаются в их работах столь явному вырождению, что они говорят об искусстве интернациональном. Как не испугаться, когда размываются все границы и пределы? Видели ли вы картины Сутина, Паскина или Адольфа Г.? Очевидно посредственные, грязного колорита и антифранцузской бедности кисти, унылые, скатологические, [21] анатомические, они основаны на теоретических рассуждениях, а стало быть, антихудожественны. В день, когда живопись стала умозрительной наукой, еврей стал живописцем. Каллиграфы Талмуда скупают полотна и краски. Прежде они были лишь торговцами, но отныне считают себя творцами. На самом деле народ-богоубийца стал народом – убийцей искусства. Он…»
21
Скатологические – глубоко материальные или грубо-непристойные.
– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.
– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.
– Ты готова?
– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.
Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.
– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!
– Ничего
– Давай, не стесняйся.
– У нас нет времени.
– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.
– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.
Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».
С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.
– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.
Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.
Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.
– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.
Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым потом обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.
Поскольку статус артиста налагал на него светские обязанности, к этим дням добавлялись вечера, и от переутомления он стал раздражителен. Одиннадцать-Тридцать, чье хорошее настроение трудно было поколебать, не обижалась и была счастлива наслаждаться новыми игрушками: особняком, горничной, обедами из ресторана, туалетами, шляпками, статусом «женщины на виду». Конечно, она страдала оттого, что у Адольфа оставалось так мало времени на нее, и жалела о поре их общей беззаботности, хотя сама была все так же беззаботна.
Вечером Адольф нередко падал одетым на кровать и засыпал, а она забавлялась, раздевая его спящего. На их дивные ночи любви у него больше не хватало пороху. Однако он повторял ей:
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
Но вид у него при этом был такой усталый и такой виноватый, что он словно бы извинялся за то, что его нет рядом, что он больше не набрасывается на нее, как голодный.
Одиннадцать завела привычку заходить к нему в мастерскую в халатике.