Другой Пастернак: Личная жизнь. Темы и варьяции
Шрифт:
Мы близнецов не боимся. Древние – и дикие – боятся. На свете все должно быть штучно, Бог не лепит на машинке. Тот, Кто слепил двойника, был не творец, хватило только на копирование. Кто это был?
Как бы то ни было, видеть двойника сомнительно – об этом думаешь. Владельцам наследственных физиономий (не обязательно известных личностей, даже в рядовой семье, в большой семье, где члены ее видятся не часто – одинаковые лица, расползшиеся по поколениям, с трудом собираемые, когда трудно поверить, например, что это не дядя, а племянник и пр.) это должно быть неприятно – хоть они в отличие от всем принадлежащим выдающимся персоналиям и не обязаны ни перед кем отчитываться.
Быть знаменитым некрасиво, быть сыном знаменитого – конечно, ничего некрасивого, но что это и не служит украшением – бесспорно.
«Прости меня, Боричка, – что я тебя в свои дела вмешиваю, прости, что не даю тебе спокойно работать… »
Существованья ткань
Переписка… Стр. 502.
Наверное, сто раз пожалел Пастернак, что при каких-то обстоятельствах Женечке, Жененку, стали известны трудности некоторых периодов его жизни. Жизни Борички, и особенно трудности, когда он ездил в Париж. Париж упомянут с расчетом, можно бы было сказать – с подлым расчетом, но подлым он не был (это мы знаем не из этого письма) – это-то Пастернака и взбесило. Взбесило бы каждого. Сын знает ваши какие-то самые интимные тайны и при возникновении бытовых трудностей – «в разладе со службой, семьей, работой» – ссылается на них.
Свои трудности – неповторимы. И если кто-то называет свои «похожими как две капли воды» на ваши со знанием дела, зная, что вы не сможете отвертеться, что это известно из первого источника, – можно проклясть день, когда вы откровенничали с сыном. Деловито нажимая – «и особенно сильно, когда ты ездил в Париж», – если б это было из Достоевского, можно было бы ждать, что он сейчас попросит денег. Жененок не просит – он не интересант, советские времена были малоденежными, все было натуральным – Жененок бы хотел перевода в Москву и так далее. Пастернак, который от друзей и жен откупался просто деньгами – и только так мог сохранить их и свое достоинство, – должен был впрячься в поэтапное переустройство сыновьей жизни в более благополучный план – но по его подсчетам выходило, что на свою жизнь времени не останется.
Да и не только во времени было дело: неизвестно, захотел бы Пастернак выполнять отцовский долг под дулом пистолета. Тонкий намек «и особенно сильно, когда ты ездил в Париж» – это ведь вполне похоже на выстрел, не зря же вставлено в конце сравнения. «… а то, что ты пережил особенно сильно во время поездки в Париж – это все как две капли похоже на мое состояние. Я это переживаю ежедневно, дважды в день, может быть».
Письмо датировано 1954 годом, в Париж Пастернак ездил в 1935-м. С мамочкой тогда уже не жил, с Жененком виделся мало, рассказывать тринадцатилетнему ничего не мог, холодная Зинаида Николаевна уж никогда бы ничего на такую тему пробалтываться пасынку не стала, остается одно – разоткровенничался однажды сам Борис Леонидович. За это разбавленная копия и фамильярничает с ним: «состояние мое как две капли похоже на твое».
«На все, что ты написал мне, скажу тебе одно. Ты страшно все, может быть, под влиянием мамы, преувеличиваешь… »
БЫКОВ Д.Л. Борис Пастернак. Стр. 701.
А может, мама его и подзуживала, может, и факт Парижа известен из откровенности Пастернака с Евгенией Владимировной – тогда еще хуже намеки Евгения на слабости отца: он как бы деланно бодр, озвучивая при больном симптомы его недуга. А вот это мы сейчас хлороформчиком! Евгении Владимировне педалировать фамильное сходство психических отправлений Пастернаков на руку – просто такое врожденное свойство, влияния Зинаиды Николаевны на парижскую историю нет никакого. При чем тут вообще Зинаида Николаевна?
Евгений Борисович приоткрывает над отцом край покрывала, как сын Ноя. Тот хоть, может, с отцом тоже напился пьян – этот пишет обдуманное долгое письмо, не без литературности.
Париж, этот «ужас Арзамасский» Пастернака, был спровоцирован не только кровавыми мальчиками гостиничных номеров, хотя Борис Пастернак сам называет их травмой и несчастьем своей жизни. В тридцатом он ликовал с Зиной – после убийства Силлова и самоубийства Маяковского, жизнь далась ему как с чистого листа. Любовь его возродила, «все еще любовь» – исключила из жизни. Марина Цветаева в Париже спрашивает его: «Но какая она, твоя жена?», он отвечал: «Ах, она красавица. Просто красавица». Мы видим на прошлогодней фотокарточке – она просто чудовище. Слова из его гимна «Ее пугающему обаянию ничего не делается» значат: что-то его пугало. А уж было ли это обаяние или что-то другое – не важно. Тем больше, значит, его любовь – как он объяснит и опишет ее нам точнее? Превращение Зинаиды Николаевны за пять лет из еще почти стройной – позволяющей угадывать и почти видеть будто бы только-только ушедшую стройность – в то, во что она превратилась, приписывалось темным силам. Ведь не сама же любимая отнимала у него свою красоту – это мог сделать только тот ужасный соперник, Милитинский. Знать его фамилию, его возраст (давно лежащего в могиле), степень его родства с Зиной, держать в руках вещи, которые трогал он (любовался, вспоминая то, что никогда не достанется Пастернаку), фотографию пятнадцатилетней Зины – вот что пугало его в пожираемой тучностью красоте Зины. Он упрекал (обезумев, конечно) оголодавшую парижанку Марину Цветаеву (вскорости уклоняющийся возлюбленный назовет ее «худенькой старушкой» – шурин Пастернака, адресат безадресной, – это была просто сила вскипевшей в ней самой любви – влюбленности Марины Цветаевой, давая указания
Женя похвалился знакомым, что напишет кандидатскую диссертацию – вот вам и ситуация, похожая как две капли воды на страсти Пастернака. В кяхтинской степи он увидел тень отца, Борички, на бесконечном горизонте.
Офелия-мать
В 1943 году и из Чистополя (где был Пастернак), и из Ташкента, где в основном спасались писатели (Женя), все засобирались назад в Москву. Провинции душили. «Всю зиму я работал как каторжный. <> Жил трудно и отвратительно. Сейчас часть колонии вывозят из Чистополя на пароходе прямого сообщенья до самой Москвы. На нем поеду я со Стасиком, и может быть, Зина с Ленечкой, для вывоза которых пока нет денег. Это решится завтра-послезавтра в результате телеграфного запроса о ссуде <>. Унизительно вечно жить благодеяньями начальства, когда я здоров, полон сил и желания работать <> Зина тут доработалась до чахотки. <> Неописуемым униженьем был мой и ее разговор по поводу возможности или желательности ее возвращенья в Москву <> Дожил я, можно сказать, и доработался, что о возможности жизни для себя и сына моя жена в моем присутствии должна говорить с посторонним…»
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.
Переписка… Стр. 461—462. «Жена и сын» – это его гамлетовский удар Офелии: «Вам пришлось бы постонать, прежде чем притупится мое острие».
В. Шекспир. Гамлет.
На него ответил другой сын другой жены, Жененок. По счастью для себя, он сделал иной акцент – на том, где чувствовал себя сильнее папочки. «Со свойственным мне фанфаронством я пытался утешить папочку в его огорчениях и невзгодах („фанфаронство“ составитель употребляет для себя тогдашнего, а издевательские „огорчения и невзгоды“ – сейчас, когда к Пастернаку можно быть более снисходительным), которые, как мне казалось, должны были развеяться прахом по приезде в Москву. „Мне кажется, – писал я ему, – что под влиянием ожидаемого переезда твое положение рисовалось тебе в красках („фанфаронство“ – слишком снисходительное слово, чтобы назвать им эту попытку нежданной и непрошеной психотерапии), к тебе не относящихся. (Боролся ли он с таким пародийно-точным копированием стиля без его смысла? Или ради забавы оттачивал „фамильную“ литературную манеру?) Мы с мамой с самого начала войны придерживаемся во всех вопросах материальной жизни стихотворения Тютчева, которое привожу: Не рассуждай, не хлопочи!..“
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак.
Переписка… Стр. 464—465.
Стихотворение цитирует до конца. Не пытается, конечно, утешить, а поучает: они с мамочкой живут шире и независимее.
Хлопотать, впрочем, было кому поручить.
Жене большой сейчас не до Тютчева. «Я думаю, что лишнее тебе писать, что в Ташкенте оставаться дальше не могу. Что даже затягивать мое пребывание здесь нельзя. <> Может быть, тебе будет проще прислать мне пропуск через Союз сов. писателей, потому что все семьи уже уехали в Москву, и не только все жены и дети, но вообще все свойственники и родственники, работницы, двоюродные сестры, жены, матери детей и т.д.».
Там же. Стр. 464.
«Матери детей» – это, конечно, седьмая вода на киселе писателям. Особенно по сравнению со статусом Жени Пастернак.
Не может быть, чтобы она писала это просто так – только о переезде, только о пропусках.
Пастернак по максимуму выжил ситуацию с Женей. Пастернак – состоявшийся Дмитрий Нехлюдов (у Толстого все, кто ошибается, ищут и исправляются, – Нехлюдовы, этот – из «Воскресения», обидчик Катюши Масловой). Женей он не пользовался, невинностью не лакомился, сто рублей в конверте на столик не клал, жениться не собирался – но и не увильнул. За грех посчитал – но перед собой, а уж по широте воззрений – и перед ней. Пострадала, мол, и она, что нелюбящий взял, – она-то сама себя «счастливой девочкой» считала: так в простоте и писала ему, что счастлива попасть в более высокий круг. Она считала это СЕБЕ за преимущество: ЕЙ удалось удачно устроить брак, ЕМУ – нет. Ведь можно удивиться ее недальновидности, когда она признается ему, что муж он для нее более чем выгодный, – неосмотрительно так раскрываться, но Женей, оказывается, Пастернак был изучен лучше – ее победа ей и засчитыва-ется. А когда Пастернак решил (решилось за него, рождение – второе или какое еще – не наших рук дело и не ума) исправить свою жизнь, Женя предъявила счета.