Двадцать четыре часа (с илл.)
Шрифт:
— Возвращайся!.. — зло сказал Семенов. — Педагогика все у вас — один за другим приходит, поучает меня. Ум есть, а сердца что-то не вижу. Недостатки мои ты ярко расписываешь, а о достоинствах… — Семенов хмуро усмехнулся.
Лазарев взглянул на него внезапно посветлевшими глазами.
— А сейчас не время расписывать твои достоинства. Одно могу сказать: вижу твои достоинства и верю в тебя! Знаю, воспрянешь, еще спасибо скажешь за суровую науку. Не будь этой моей уверенности, разве я бы к тебе пришел?
Семенов молчал, думал о предложении Лазарева, и оно все больше ему не нравилось. Он не любил сидячую работу экономиста и без радости вспоминал о тех немногих месяцах, которые провел в плановом отделе завода. Он с болью подумал о работе, являвшейся, как он это твердо сам знал, его призванием и ныне отторгнутой от него — люди, массы, дела человеческие, души человеческие, вопросы высокой техники,
— Назначение на производственную должность зависит от Маркова. С Марковым у тебя отношения скверные, — говорил Лазарев. — Ты ему много крови испортил, но это все в прошлом, а такой человек, как он, на мелкую месть не поднимется. Я тебе скажу — Марков великолепно в людях разбирается, умеет подбирать дельных работников, в этом его сила. Может, я поговорю с Марковым?
— Твое дело, — угрюмо сказал Семенов.
Они подошли к дому Лазарева. Лазарев, опираясь на палку, стоял у двери и смотрел на Семенова. На лице у него было видно сочувствие, почти жалость. И когда он заговорил, в голосе его это сочувствие слышалось очень ясно.
— Трудно тебе, Василий Петрович, понимаю… Нужно через эту трудность пройти. Я тебя много раз стегал, наставлял на истинный путь — ты оказался упрямым. Много и нашей вины — поздно мы спохватились, проглядели, как из партийного работника превратился ты в партийного чинушу. Повторяю: не все потеряно, нужно только отнестись к этому испытанию без обиды, без злобы. Ты еще возродишься крупным партийным деятелем. Считай, что заболел ты и сделали тебе операцию — без наркоза, при полном сознании. Боль от операции сильнее, чем сама болезнь, а пройдет нужный срок поправки — здоров!
— Спасибо на добром слове, — проговорил Семенов сумрачно. — Только, боюсь, бывают такие операции, после которых станешь инвалидом на всю жизнь…
Он попрощался с Лазаревым и пошел назад.
7
Было холодно, дул ледяной ветер. Семенов поднял воротник. Он шел медленно — спешить было некуда и незачем. В городском саду он присел на скамью. Замерзшие, потерявшие листву деревья шумели над ним тонким, металлическим шумом. Он думал — новые угрюмые, беспощадные мысли рождались у него. Он вспоминал свою жизнь в Рудном, и в свете этих новых, правдивых и горьких мыслей она сама казалась ему новой и незнакомой, словно это была жизнь какого-то другого, неизвестного ему человека, и ее показали ему всю сразу, со всеми ее извилинами, и неожиданностями, и естественным концом. В саду было темно, прохожие не появлялись — он один сидел на скамье. Он сказал самому себе: «Вспомни, каким ты пришел в Рудный? Ты был тогда молодой, веселый, нетерпеливый, смотрел на все жадно распахнутыми глазами, ты весь бурлил от кипевших в тебе мыслей и чувств, готов был немедленно ринуться на любое дело, требовавшее движения, траты сил. Да! Таким ты, Василий, приехал в Рудный. А теперь? Обрюзгший, хмурый, неподвижный, глядишь исподлобья, цедишь сквозь зубы каменные, грузные, как и ты сам, слова: „Так. Ну-ну. Давай. Все. Все, говорю!" И между этими двумя такими схожими и такими разными людьми нет зримых связей, нитей, нет мостика…»
— Правильно, все правильно! — устало сказал Семенов вслух. — А крепко тебя, друг, скрутило твое показное величие — просто не человек, а руководящая инстанция.
«Но как, когда, почему все это произошло со мной? — спросил он себя в отчаянии. — Вижу, все вижу сейчас, но почему это случилось? Как я этого не заметил?»
Он думал, нападал на себя, опровергал свои слова, издевался горько, с неумолимой прямотой над мыслями, еще недавно утешавшими и успокаивавшими его. «Врешь, ты все знал о себе, видел все перемены! И причины ты знаешь: „не во всем принципиален, не всегда принципиален", — так сказал о тебе Лазарев, и это правда, все правда. Спокойствие ты любишь больше всего, а принципиальные люди — народ беспокойный, тут он тоже прав, и тебе нечем крыть. Вот так все и шло — ты уставал подхватывать хорошую, но требующую большой поддержки инициативу, уставал драться за нее, уставал думать о новом, боялся ссориться с начальниками, говорить им неприятности, а Лазарев вот не боится, нет! Помнишь это дело со строительством совхоза под Рудным? Помнишь, как возник этот план — построить теплицы на площади в сто гектаров, обогревать их теплом ТЭЦ и снабдить город свежими овощами? План хороший — лук и помидоры приходится часто самолетами забрасывать в Рудный, не только судами, — здешняя вечная мерзлота ничего не родит. И затрат требовалось не так уж много.
— Да нет, неверно это! — крикнул он, снова пытаясь защитить себя. «А твоя борьба за план? Разве бюрократом и чинушей показал ты себя в этой борьбе? Вспомни, ты дни и ночи проводил на предприятиях, забывал заехать в горком, влез в технологию, познакомился со всеми мастерами, с рабочими. А сколько ты сидел с инженерами „бриза", прикидывал, как повысить производительность процессов и агрегатов? А твои выступления, твои разговоры с людьми — ведь они зажигали их! А твоя настойчивая, методическая проверка решений и обязательств? А помнишь этот телефонный разговор мастера обогатительной фабрики с работником рудника, который ты случайно подслушал? „Вот попробуйте только на час опоздать, — кричал мастер, — немедленно к Семенову пойду, он научит вас работать!" Ведь это было — люди шли к тебе, атаковали тебя на ходу, ты им нужен был, нужен был производству. Что же ты мажешь себя одной черной краской?»
«Нет, это не так просто, — ответил он себе неумолимо. — Ведь тут проявилась твоя тяга к спокойствию, что говорить, своеобразно проявилась, ты явление сложное, сразу ярлычка не подберешь, как выразился сегодня Чибисов. Все дело в том, что тогда так было спокойнее работать, энергично — Печерского сняли, заводы в Рудном не выполняли план, Москва требовала перелома. Вот так ты всегда: есть директива — выполняй, нет директивы — сиди на месте. Сегодня спокойнее ничего не делать — ты ничего не делаешь, завтра спокойнее и безопаснее действовать — ты с энергией берешься за работу. Сложное явление, сложное, ничего не скажешь».
Он вспомнил о том, как рассуждал ночью, вспомнил о планах борьбы с людьми, провалившими его на голосовании, и его передернуло, словно от физической боли. Теперь он совсем другими глазами смотрел на случившееся с ним несчастье, и те, прежние его мысли казались ему мелкими и грязными. «Стыдись, стыдись! — сказал он себе сурово. — Что ты увидел во всем этом? Личные счеты, дрязги, ничего принципиального, а принципиальное было. Ты рассуждал как обыватель, как мещанин и лишний раз доказал людям, что правильно они сделали, провалив тебя. „Дружки Маркова, тайная группка" — стыдись! Ты смотрел на людей, а был слеп, ничего не видел, другие открыли тебе глаза!»
Теперь он думал не о прошлом, а о будущем. И будущее, вначале туманное и неопределенное, делалось беспощадно достоверным. Отчаяние снова овладело Семеновым. Он знал самое главное, то, чего не знали те, кто был против него, — ему не просто удар наносили, не только учили тяжким и заслуженным уроком, а ломали всю его жизнь, потому что случившееся было для него непоправимой катастрофой.
— Ты, Иван Леонтьевич, не фамилию мою зачеркнул, — сказал Семенов вслух, — ты лучшее во мне перечеркнул.