Двор Карла IV. Сарагоса
Шрифт:
— О, женщины, женщины! Когда же вы научитесь хранить тайну! — прервал ее маркиз. — Я просто поражен, что ты столь беспечно толкуешь об опаснейших делах.
— В этих заметках, — продолжала графиня, не обращая внимания на назойливые увещания дипломата, — королевская чета и Годой обозначены готскими именами: Леовигильд — это Карл Четвертый; королева — Госвинда, а Князь Мира — Сисберт. И вот принц — он себе отводит роль святого Эрменегильда — объявляет заговорщикам, что на головы Сисберта и Госвинды вскоре обрушится гроза, и убеждает их усыпить осторожность Леовигильда притворными
— Только-то всего? — удивилась маркиза. — По-моему, это самый невинный вздор.
— Как бы не так! — гневно возразила Амаранта. — Ясно, что они хотят свергнуть Карла Четвертого.
— Я бы не сказала.
— А я уверена в этом. Гроза должна обрушиться на головы Сисберта и Госвинды — следовательно, наследник и его друзья намерены не только расправиться с гвардейцем, но еще замышляют какую-то пакость против королевы — быть может, собираются отправить ее на гильотину, как бедняжку Марию-Антуанетту. Всем известно, что король обожает свою супругу. Всякое оскорбление, нанесенное королеве, он воспринимает как оскорбление своей особы.
— Ну, если с ними что-нибудь и случится, так поделом, — ответствовала маркиза.
— А я считаю, — запальчиво сказала Амаранта, — что принц может затевать сколько ему угодно заговоров против министерства Годоя, но писать записки королю, пятнать честь своей матери, рассуждать о грозах, которые обрушатся на Сисберта и Госвинду, то есть, по сути, покушаться на жизнь королевы, — это, по-моему, поведение, недостойное испанского принца и христианина. Ведь она — его мать, и сколько бы ни было у нее грехов, — а я убеждена, что не так их много и не так они страшны, как грехи ее хулителей, — не годится сыну их обличать и разглашать, а тем более ссылаться на них в борьбе со своим врагом.
— На тебя, милочка, не угодишь, — язвительно заметила тетка Амаранты. — Нет, я считаю, что принц поступает правильно, а ежели это кому-то не по нраву, что ж, не надо было давать повода, тогда бы все было тихо. Ну, а ты, братец, ты ведь все знаешь, какое твое мнение?
— Мое мнение? Ты думаешь, легко составить мнение о таком щекотливом деле? А если бы я, с моим опытом и знаниями, пришел к какой-то мысли, неужто я высказал бы ее перед женщинами? Вы же сразу побежите разносить ее по всем гостиным и будуарам — только бы слушатели нашлись…
— Да, из тебя слова не выжмешь. Знала бы я хоть половину того, что знаешь ты, братец, я бы охотно делилась со всеми.
— Чтобы составить верное суждение, нужны факты, — сказал маркиз. — Кому-нибудь из вас известно, как отнеслась королева к этой истории?
— Когда в Совете прочитали последнюю бумагу, — ответила графиня, — Кабальеро заявил, что принц заслуживает смертной казни по семи статьям. Королева, возмутившись, сказала ему: «Ты забыл, что это мой сын? Я уничтожу улики против него, его обманули, его запутали». Тут она выхватила из рук Кабальеро злосчастный листок, спрятала его на груди и, рыдая, опустилась в кресло. Какое великодушие! По чести говоря, я никогда не была сторонницей принца, а теперь, когда узнала о его замыслах против августейших родителей, я могу смело заявить, что он заслуживает лишь презрения, чтоб не сказать хуже.
— Вздор! —
Лесбия, до сих пор хранившая молчание, поддержала маркизу, правда, чуть смущенно и нерешительно. Амаранта, быстро обернувшись к ней, с горечью молвила:
— О чужих грехах легко говорить. Увы, могла ли наша государыни предположить, что ее будет публично оскорблять особа, которую она осыпала милостями, сажала за свой стол, почтила своей дружбой!
— Ах, какая поучительная проповедь! — сказала Лесбия с деланной веселостью, которая иногда служит выражением крайнего гнева. Но, конечно, я должна была этого ожидать после того, как отказалась потворствовать кое-кому. Теперь, когда я, утомившись играть роль, неосмотрительно на себя взятую и мне не свойственную, уступила ее другим, которые играют ее великолепно, меня осуждают — я, видите ли, разглашаю тайны, а они ведь и так известны всему свету. Напрасно некие особы надеются представить себя жертвами клеветы, напрасно они плачут и рыдают; их пороки так многочисленны и мерзки, что стали притчей во языцех.
— О да! — язвительно подхватила Амаранта. — Перед нами наглядное тому свидетельство. Но, милочка, самый ужасный порок — это неблагодарность.
— Пусть так, но об этом пороке людям посторонним трудно вынести правильное суждение.
— Почему же? Вовсе не трудно, и вскоре мы это увидим. Весь заговор принца от начала и до конца продиктован только черной неблагодарностью. И ты посмотришь, как за нее карают.
— Надеюсь, ты не намерена засадить всех нас в тюрьму? — съехидничала Лесбия. — Всех нас, кто здесь находится, — за то, что мы, преступники эдакие, желали победы принцу.
— Я никого не сажаю в тюрьму, и вам тут нечего бояться, однако я не уверена в безопасности одного господина, которого страстно любит кое-кто из здесь присутствующих.
— Ах, правда! — неосторожно брякнул маркиз. — Мне говорили, что Маньяра тоже замешан в заговоре.
— Уверена, что замешан, — безжалостно подтвердила Амаранта. — Он сильно надеется на помощь неких влиятельных особ. Но они-то, оказывается, сами замешаны, и можно полагать, что никакие защитники их не спасут.
— Вот-вот, — сказала герцогиня. — Бей их! А ведь еще неизвестно, как дело обернется. Вдруг какое-нибудь неожиданное событие перемешает все карты и превратит обвинителей в обвиняемых.
— О да! Они надеются на Бонапарта! — презрительно заметила Амаранта.
— Стой! — воскликнул дипломат. — Милые дамы, вы вступаете на опасную почву.
— Правосудие свершится, — сказала моя госпожа. — Правда, не в той мере, как хотелось бы, — просто невозможно всех изобличить. Прилагаются, например, большие усилия, чтобы выяснить, кто передавал заговорщикам письма от принца, но до сих пор ничего не узнали. Предполагают, что этим занимался кто-то из придворных дам, из этих интриганок и кокеток, которых во дворце предостаточно. Как будто даже пало подозрение на одну особу, только пока нет твердых улик.