Дворец и монастырь
Шрифт:
— Тридцать человек! Тридцать человек цветущей молодежи! Путь весь виселицами уставили, как столбами верстовыми, — как бы сквозь сон шепчет Федор Степанович и содрогается, точно его охватывает холодом могильным.
Горько и тяжело у него на душе. Смотрит он в пространство, видит он мысленными очами, как рвет воронье эти трупы, как выклевывает оно у мертвецов очи молодецкие, и с леденящим сердце ужасом узнает все эти лица, все эти очи молодецкие…
— Вот Андрей Иванович и Василий Иванович Пупковы-Колычевы висят… братья мои троюродные… братья!.. — мысленно говорит он. — А вон и Гаврюша бедный… давно ли тут был, руки мне жал, в уста по-братски целовались, надеялся на счастье, на радости…
И
— Не за изменников, не за литвянку, не за князя Овчину стоял он, — проговорил Федор Степанович Колычев, вполне понимая и оправдывая верноподданические чувства отца. — Бог весть еще, не погубят ли эти люди и совсем великого князя… Младенец несчастный… брошен, забыт, а мать государыня творит Бог весть что… И из-за этих-то людей столько жертв… Одни постыдной смертью кончили дни живота своего, другие томятся в душных и мрачных темницах…
Перед ним разостлался какой-то мрак, точно кругом не ясный летний день стоял, а сгустилась черная ночь. Что это? Кто-то стонет в этом мраке? Кто-то тщетно взывает о помощи, свете, свободе, куска хлеба, глотка воды просит… Федору Степановичу вспомнился младший брат его отца, Иван Иванович Умной-Колычев. Посадили его в тюрьму, и что его ждет — никто не знает.
— Что ждет? — прошептал он с горечью. — Князь Юрий Иванович в тюрьме голодной смертью умер. Тоже Дядей родным великому князю доводился. Князь Михайл Львович Глинский и того ближе был государыне великой княгине, а тоже в тюрьме голодом заморили. Так уж Колычева-то и подавно не помилуют…
Он мысленно начал пересчитывать жертвы, павшие в последнее время. Много их, не припомнишь всех сразу. А ради чего пали? Ради неприкосновенности самодержавной власти великого князя? Нет, ради того, что правят всем эти ничтожные, развратные, безбожные люди. Не спасут они самодержавия великого князя, а погубить его могут. Стоять с этими людьми рядом, стоять за них значит купаться в той же грязи, в которой купаются они, пятнать себя той же кровью, которою пятнают себя они, погрязать в разгуле и разврате, губить свое тело, и душу, и разум. Оставаться чистым и незапятнанным в этом омуте нельзя. Бельмом у них на глазу будешь, изведут они того, кто будет служить для них молчаливым укором. Да, чтобы уцелеть, нужно подчиняться их воле, их нравам, их обычаям, стоять с ними и за них, кривя душой и опасаясь каждую минуту, что и их самих, и вместе с ними их сторонников столкнут с дороги, сметут, как негодный сор, другие люди, — не лучшие, а только другие. Он не умел никогда кривить душой ни ради чего бы то ни было, правдивый и искренний до суровости. И что за жизнь окружала его теперь? Разгул, разнузданность, разврат. Нарумяненные и завитые, изнеженные, доброзрачные юноши-щеголи; думавшие только о роскоши нарядов женщины, и явно, и тайно имевшие возлюбленных; коварные старики, добивавшиеся всеми средствами власти, и игрушка в руках этих людей юный государь…
Он доехал до небольшой деревянной церкви, слез с коня, отдав поводья слуге, и, широко крестясь, вошел в храм.
Служба только что начиналась, но народу в храме набралось уже порядочно много. Большинство громко говорило и спорило между собою, как на базаре; сильно накрашенные женщины, видимо, старались обратить на себя внимание своей красотой и нарядами; некоторые
Старичок священник, готовясь к совершению проскомидии, прочитал перед царскими вратами входные молитвы и, войдя в алтарь, стал облачаться в бедные ризы, омыл руки и возгласил:
— Благословен Бог наш!
Вот он взял просфору и копией до молящихся доносятся слова:
— В воспоминание Господа, Бога и Спаса нашего Иисуса Христа…
Отстраняя все посторонние помыслы, молодой боярин склонил колени и горячо молился, а пророчество Исайи о страданиях Спасителя напомнило ему снова о других страдальцах, о близких и родных, об этих тридцати молодых несчастливцах, которые так недавно позорно были биты кнутом перед народом на площади в Москве, и потом их всех перевешали на Новгородской дороге на далеком расстоянии друг от друга. Никогда еще за богослужением его не развлекали житейские помыслы, а теперь они унесли его мысль далеко-далеко от храма Божьего. Точно где-то не здесь глухо отдаются в его ушах отрывочные фразы:
— Слава в вышних Богу… Господи устне моя отверзеши… Благословенно царство…
Вот и великая ектения. Поют:
— Хвали душе моя Господа…
Как тяжко на душе, не привыкшей к рассеянности во время богослужения, считающей великим грехом каждую постороннюю мысль во время молитвы, а не только тот немолчный говор, который стоит теперь в церкви, как на торговой площади. Но отделаться от этого состояния нет сил: вопрос о том, что делать, как быть, бороздит мозг, не выходит из головы. Тщетно молится Колычев, тщетно просит Бога отогнать от него посторонние мысли. Они неотступно овладевают им.
— Премудрость прости! — раздается возглас священника.
— Евангелие сейчас будут читать, — проносится в голове молодого богомольца.
Он торопливо крестится, стараясь сосредоточить все свое внимание на слушании божественной книги.
Вот окончилось пение на клиросе, вот зазвучал голос старика-священника:
— От Матфея святаго евангелия чтение…
Склонив колени, опустив голову на грудь, молодой богомолец вслушивался в каждое слово.
— Светильник телу есть око, — отчетливо начинает священник, — аще оубо око твое просто, все тело твое светло будет: аще ли око твое лукаво будет, все тело твое темно будет, аще оубо свет, ниже в тебе, тьма есть, то тьма кольми…
Тяжелый вздох вырывается из груди молящегося. Священник же продолжает читать:
— Никто же может двема господинама работати, — говорит он с расстановкой и внятно, — либо единаго возлюбить, а другого возненавидеть: или единаго держится, о друзем же нерадити начнет: не может Богу работати и мамоне…
Священник еще продолжал читать, но Колычев уже ничего не слышал. Его душу охватила внезапная радость, выражение лица просветлело, сомнения разлетелись разом, точно он услышал голос самого Бога, указывавшего ему путь. Да, двум господам не служить. Это говорит сам Бог. Надо бросить двор, оставить блестящую службу, отказаться от видного положения в обществе и уйти на подвиг — работать в тишине, в глуши, в поту лица, добывая каждый кусок хлеба трудами рук своих.
Радостный и сияющий, он поднялся с коленей и, дослушав литургию, вышел из храма. Кругом все было по-прежнему светло и зелено, слышался говор народа и колокольный звон, везде пестрели группы людей. Праздничное уличное веселье принимало уже более шумный характер. Когда он ехал в храм, он не замечал ничего, никого. Теперь он видел это все и понимал, что видит все это в последний раз. Терема, дворцы, барские палаты, бедные обывательские избы, храмы московские, напыщенных бояр и жалких бедняков, все это не суждено ему более видеть, может быть, никогда.