Дядька
Шрифт:
Муж тетки всю зиму проводил на заработках, лето — на своей жалкой полоске, поливая ее потом и кровью. Они с трудом сводили концы с концами, чтобы платить оброк барину и кормить весь свой выводок, и немудрено, что тетка, истерзанная, заезженная баба, отводила душу на этом чужом, навязанном ей мальчишке.
Так прожил Митька в этом аду до девяти лет. А потом не выдержал: собрал по весне в узелок немудреное свое барахлишко, припасенные заранее сухарики и — фью-ю! — через дворы, через огороды, через лес, весенней слякотной ночью…
Так стал мальчик Митька вольным бродягой. Досталось ему
К осени добрался Митька до Смоленска, а там прибился к какой-то ночлежке. Было в ней тесно, душно, сизый табачный дым клубился густым пологом, в щелях запечных таились черные усатые тараканы, по ночам клопы не давали покоя. Люди там жили разные, совершенно непонятные Митькиному детскому сознанию, но все почти угрюмые, озлобленные, с темным прошлым. От них несло смрадными хмельными парами, вокруг стояла тяжелая, черная брань. Многие жили здесь давно, ночлежка была для них постоянным пристанищем. Но были и такие, кого Митька видел в первый и последний раз; они приходили издалека и надолго не задерживались, всего только на одну-две ночи, а потом исчезали навсегда.
Прошло около года с тех пор, как Митька сбежал из теткиного дома. Стояли скользкие апрельские ливни, порой валил мокрый липнущий снег, вечерами тускло отсвечивала в свете масляных фонарей перепаханная за день грязь.
В один из таких вечеров Митька сидел возле печки и грел свои покрытые цыпками руки. Днем Алешка-раскаряка, у которого одна нога была тоньше другой, приволок откуда-то несколько обшарпанных досок. Все ругались, потому что доски были мало того, что насквозь сырые, так еще и грязные, как смертный грех. Как им удалось разгореться — уму непостижимо.
Митька услышал, как кто-то постучал в двери. Вздохнув, он нехотя встал и поплелся к дверям. Впускать приходящих было его негласной обязанностью, что установилось давно и как-то само собой, без всяких протестов со стороны мальчика.
Низко пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, вошел очень высокий худой солдат, промокший до нитки. Тяжело опустился на табуретку, с трудом задышал. Поверх солдатской рубахи на нем была накинута темная, совершенно мокрая сермяга, на голове — овчинная шапчонка, от дождя вся слиплась — хоть выжимай! Но солдат, казалось, даже не замечал этого. Он сидел, опираясь на локти, и мучительно, со свистом, дышал, вздернув верхнюю губу с темными жесткими над ней усами, обнажая пронзительно белеющие зубы.
Всяких людей повидал уже Митька на своем недолгом веку: и хворых, и увечных — пригляделся. Но этого было ему отчего-то жаль до боли. Несмотря на давно не бритую колючую щетину, что густо пробилась на щеках и подбородке, Митька разглядел, что он совсем молод и еще не так давно был, вероятно, очень хорош собой. Однако теперь землистый оттенок кожи и гримаса муки, исказившая черты его лица, погубили недавнюю
Митька подбросил щепок в огонь:
— Дяденька, ты иди сюда, к печке ближе, тут тепло! — тронул он за плечо прибывшего, когда тот немного перевел дух.
Солдат машинально пересел ближе к огню, позволил Митьке снять с себя промокшую свитку. Шапку безразлично-усталым движением снял он сам.
— Эй, Митька, что рот разинул, дурная твоя голова! — крикнул кто-то из угла. — Налей парню, аль не видишь, как озяб!
— Спасибо, хлопчику! — прошептал солдат, когда Митька поднес ему полную чарку, и осушил ее единым глотком.
— Издалека идешь-то, служивый? — спросил другой бродяга.
— Издалека, — ответил солдат. — Домой иду.
Лицо его при этом просветлело, взор на миг засветился и тут же снова погас. Парень опять задышался, лицо его сделалось мертвенно-синим, губы побелели.
— Дяденька, что с тобой? — кинулся к нему испуганный Митька, но тот лишь слабо отстранил его рукой.
— Э, да ты, никак, совсем хворый! — протянул Алешка-раскаряка.
Тот замотал головой, снова со свистом выдыхая тяжелый липкий воздух и пугающе скаля ровные зубы, пронзительно белевшие на посинелом лице.
Наконец удушье немного отпустило его, синева ушла, лицо приняло помаленьку свой обычный цвет.
— Теперь-то я ничего еще! — пояснил парень. — Прежде-то, как из казармы меня погнали, совсем худо было, думал — и не задержусь на этом свете…
— Как же ты выжил-то? — спросил Алешка.
— Наверно, и не выжил бы, — ответил солдат. — Да вот тетке одной спасибо, подобрала меня, подлечила немного… Хорошая такая бабенка была, сама солдатка, детишек трое. Все меня уговаривала: «Остался бы, родненький, куда ты пойдешь!»
— Так чего ж не остался? — хмыкнул кто-то.
— И остался бы — да не смог: тоска заела… Мать у меня дома одна, к ней спешу…
Ночью Митька оказался на одних нарах с этим солдатом: ночлежка была переполнена, нар не хватало, и спать приходилось по двое. Незнакомец долго не мог заснуть и лежал на спине, подложив мальчику под затылок свою руку и запрокинув голову, глядя открытыми глазами в закопченный потолок.
— Дяденька, ты что не спишь? — спросил шепотом Митька.
— Сил нет уснуть; все косточки так и ноют…
— А ты здесь еще побудешь?
— Нет, хлопчику, пойду завтра.
— Дядя, а ты далеко идешь?
— Далеко, маленький; в Литву иду, на Белу Русь, на Буг. Река такая есть, слыхал?
Он говорил шепотом, но все равно был отчетливо слышен характерный белорусский выговор, с которым он твердо напирал на «р», и получалось не «река», а «рака».
— Дядя, а как тебя звать? — спросил вдруг Митька.
— Ясем меня зовут, или Ваней — как хочешь.
Внезапно Митька крепко прижался к нему, обхватил худенькими ручонками за шею.
— Дядь Вань, возьми меня с собой! Один ведь я, куда мне одному-то деваться!..
Вздохнул солдат тяжело.
— Ну куда же? — прошептал он. — Куда я, Митрасю, тебя возьму? Даль ведь какая, я и сам не ведаю — дойду ли… Ах ты, горе мое, горечко!.. Ладно, спи!
Но утром все же окликнул его:
— Эй, Митрасю! Давай собирай амуницию — со мной пойдешь.