Дягилев. С Дягилевым
Шрифт:
Русское, национальное и националистическое направленчество в искусстве ему было чуждо и враждебно, как все нарочитое, как всякое направленчество, и он объявлял жестокую войну «ложным Берендеям» и «Стенькам Разиным»; он считал, что ничто не может быть губительнее для творца, как желание стать национальным, но при этом писал: «Единственный возможный национализм, это бессознательный национализм крови. И это сокровище редкое и ценнейшее. Сама натура должна быть народной, должна невольно, даже, может быть, против воли [как это и было в самом Дягилеве], вечно рефлектировать блеском коренной национальности. Надо выносить в себе народность, быть, так сказать, ее родовитым потомком, с древней, чистой кровью нации. Тогда это имеет цену, и цену неизмеримую». Дягилев-эстет мог восхищаться Обри Бердслеем, но любить, по-настоящему любить, он будет Левитана, Малютина, Машеньку Якунчикову… И как только он начинает говорить о своих любимых художниках, так у него появляются иные, интимные, лирические слова, говорящие о том, что «эстетство» было во всяком случае не первой природой Дягилева. Как он говорит о Левитане,
Такое значение придает Дягилев изображению русского пейзажа в живописи, что по поводу московской выставки «36-ти» художников замечает: «Московская публика с первого же дня открытия отнеслась к предприятию „36-ти“ с единодушным одобрением и была права, ибо иначе нельзя отнестись к ровному и спокойному подбору симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, с такой настойчивой наблюдательностью изучивших все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего золота».
К сказанному о такой любви к родному русскому пейзажу и о таком подходе к русской живописи необходимо сделать две оговорки. В искусстве Дягилев искал и ценил родные, близкие ему эмоции, и ему далеко не безразлично было, что изображала картина, но эта ценность приобретала для него значение и интерес только тогда, когда картина представляла собой самостоятельную художественную ценность, независимую от какой бы то ни было литературной стороны картины: одно что, одна тематика живописи не только не существовали для Дягилева, были ему чужды, но и глубоко враждебны, как враждебно было для него все передвижничество. Вторая оговорка: в русском, в передаче русской природы Дягилев больше всего любил не героическое, не фантастическое, а элегическое, лирическое, интимное, – вот почему его сравнительно холодным оставляли и Билибин, и А. Васнецов, и В. Васнецов, и даже Елена Поленова, один из кумиров «Мира искусства», а трогали глубоко лирические Левитан и Машенька Якунчикова, так точно, как элегическая интимность Чайковского заставляла Дягилева говорить о нем как о «близком милом поэте, самом нам близком во всем русском музыкальном творчестве».
Я подробно остановился здесь на важном вопросе о восприятии Дягилевым искусства, не касаясь, однако, его эволюции, ибо основа этого восприятия была заложена в его детские и отроческие годы, тогда, когда маленький, здоровый, краснощекий буян Сережа бегал по бикбардинским лесам и полям, когда он рос в морально здоровой среде, защищавшей его от всякого wunderkind’cтвa [9] – Дягилев никогда не был wunderkind’oм – и от преждевременного перевеса отвлеченного рассуждения над непосредственностью восприятия: деревенский Сережа, окруженный множеством других Сережей и Павликов, своих сверстников,
9
Чудо-ребенок (нем.).
В начале 80-х годов (когда точно – не знаем, но, по всей вероятности, в первый же год приезда в Пермь – в 1882 году) Сергей Дягилев поступил в пермскую гимназию. Не многое знаем мы о гимназических годах Дягилева, и еще менее знали бы, если бы в печати не появились воспоминания О. Васильева (Волжанина) – соученика Дягилева с 1886 года:
«Гимназия наша, в те годы, была старомодная, захолустная, с патриархальными порядками и нравами. Директором с незапамятных времен состоял старик Грацинский. Когда я поступил в гимназию, ему было больше восьмидесяти лет. Это был старец, с белыми, как снег, волосами, постоянно отдувавшийся и расхаживавший по коридорам гимназии в ночном белье и халате.
Директорский халат символизировал порядки и нравы в нашей гимназии. Все в ней происходило по-домашнему: уроки шли с запаздыванием; учителя нередко приходили навеселе или в состоянии „кацен-ямера“ [10] после обильных возлияний накануне; чистота и опрятность, в немного суровом и мрачном здании, были весьма сомнительные…
Зато наш „дедушка“, как мы все звали директора, был непомерной доброты и благодушия.
Правда, на вид он казался суровым, брови морщил, любил нашего брата гимназиста пожурить и даже дернуть при этом за оттопырившийся хохол на голове. Но за всей этой внешней суровостью скрывались мягкость и доброта. Даже самый маленький „клоп-приготовишка“ нисколько „дедушки“ не боялся.
10
От Katzenjammer (нем.) – похмелье.
Вскоре после моего поступления „дедушка“ наш был отставлен, и на смену его явился молодой энергичный директор из породы карьеристов, принявшийся „подтягивать“ вверенную ему гимназию так, что только пух полетел. Новый директор перегнул палку в противоположную сторону. Это был небезызвестный в свое время Алфионов, прославившийся своими публичными заявлениями о „кухаркином сыне“. Имя его много лет трепалось на столбцах газет и журналов, а пущенное им в оборот выражение стало классическим.
В эти годы в нашей гимназии учился Сережа Дягилев, сын очень богатых и именитых в нашем городе родителей. Отец его, полковник, был владелец крупного водочного завода. Когда-то Дягилевы занимались откупами.
Это был не по летам крупный, рослый мальчик, с выдающейся по размерам головой и выразительным лицом. Не по летам и несоответственно с классом он был образован и развит. Он знал о вещах, о которых мы, его сверстники и одноклассники, никакого понятия не имели: о русской и иностранной литературе, о театре, музыке. Он свободно и хорошо говорил по-французски и по-немецки, музицировал. С внешней стороны он также сильно от нас отличался. У него была изысканная, изящная внешность, что-то барственное во всей фигуре. К нему, в противоположность всем нам, необыкновенно подходило слово „барич“.
У Сережи Дягилева была милая, забавная манера, также к нему очень шедшая и как бы дополнявшая, дорисовывавшая его изящную фигурку: при разговоре постоянно встряхивать одной рукой и в такт прищелкивать пальцами. Несомненно, это прищелкивание заимствовано было у кого-нибудь из взрослых с наклонностью к позе и картинным жестам. Изящная поза, очевидно, тогда уже отвечала характеру мальчика.
Нечего говорить, что в глазах нас, его сверстников и одноклассников, большей частью скромных, малозаметных, а то и уныло-серых провинциальных гимназистов, Сережа Дягилев казался исключением, и большинство из нас смотрело на него снизу вверх. Таким же исключением был он и для учебного персонала.
Учился Сережа Дягилев, однако, не ахти как хорошо. Но не оттого, что ему не хватало способностей преодолеть гимназическую мудрость, – все, напротив, говорило о его больших, выдающихся способностях, – а потому, что весь наш гимназический мир, вместе с его скучной „наукой“, серыми учителями и такими же одноклассниками, был от него слишком далек. Он жил в ином мире, более красивом, изящном и содержательном.
Дом Дягилевых был одним из самых блестящих и культурных в Перми. Это были настоящие пермские „Афины“. Сюда собирались артисты, музыканты, все самые образованные, культурные и передовые пермяки. В доме часто давались спектакли, балы, концерты, много музицировали. Отец Дягилева был большой хлебосол, меценат, мать (не мать, а мачеха. – С. Л.) – образованнейшая женщина, музыкантша, певица. Она часто выступала в публичных концертах, конечно, с благотворительной целью.