Дягилев
Шрифт:
Потрясённый, я закрывал книгу. Мне казалось, что я видел мою липу. Как будто он говорил о ней. Андрей был моим братом, был мною самим: жизнь и литература перемешивались. Я вновь открывал книгу, потому что любил и других героев — и Пьера, и Николая, и княжну Марью. Особенно Наташу. Я вспоминаю, что испытывал настоящую страсть к хрупкой Наташе. И сегодня, если я думаю о её увлечении легкомысленным Анатолем Курагиным, мне не сразу доводится различить, какой была моя жизнь и какой была моя мечта. Я любил также Татьяну из «Евгения Онегина». Я открывал «Братьев Карамазовых», Пушкина, который был мне дорог всегда, Гоголя, Тургенева. Я читал много. Я удалялся всё дальше от общества друзей, которые меня окружали, покровительствовали мне и растравляли страсти, смутно томившие меня. Я задыхался, так сильно билось моё сердце.
Однажды Советы издали приказ: все молодые люди, какие — не уточнялось, родившиеся в 1903, 1904 и 1905-м, должны явиться в такой-то день, такой-то час к причалу
Это была также пора, когда в моём сердце бушевала музыка. Я посещал одновременно университет и консерваторию. Именно тогда сформировался мой музыкальный вкус. Моцарт, сочетавший в своей музыке юность и зрелость, стоял для меня на первом месте. Шопен, напротив, ставил передо мной необычную проблему: я увлекался его чувственными сочинениями, но вместе с тем из-за той же их страстности чурался их. Я улавливал в его музыке слишком высокую, кричащую нотку, которая совершенно не соответствовала музыке, что была мне по сердцу, но читалась как фраза из его личного дневника. Когда я играл или слушал Шопена, я уже не различал, где был он, а где я. Он был мне дорог.
Я уже писал об этом и по-прежнему полагаю, что это верно: воспитанный с детства на Глинке и Бородине, я был равнодушен к русским композиторам. Я отзывался на некоторые страницы «Бориса Годунова», но в целом Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков оставались мне чужды. Думаю, потому, что я не находил у них того, чем меня восхищали Пушкин и Моцарт,— легкости, прозрачности. Самым удивительным мне кажется, что только сегодня я их по-настоящему узнал и полюбил.
Когда я думаю о «Тристане и Изольде», «Мейстерзингерах» или «Парсифале», то затрудняюсь сказать, какую их этих трёх опер предпочитал, но я не мог без них жить, грезя ими по ночам. Я бредил также Чайковским, который всегда был мне очень близок и чьи оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама» мне были уже знакомы. Дебюсси, Равеля и Стравинского я ещё вообще не знал.
Музыку я любил всегда. Одной из самых больших моих радостей было часами сидеть за фортепиано, нанизывая друг на друга любимые музыкальные отрывки. Я находил в этом, как и в книгах, то полное упоение, которого мне не давала жизнь. Я долгое время мечтал о карьере виртуоза. Вплоть до одного дня, когда после оккупации города белыми войсками вновь атаковали большевики. Белые армии были вынуждены отступить. Но генерал Драгомиров решил бросить в бой пятьдесят воспитанников гимназии, включая и меня. Я был зачислен в 34-й сибирский полк, который был удостоен чести получить из рук генерала Бредова крест Святого Георгия — наш военный орден. Мы одурели, сражаясь одни вопреки очевидности. Большевистские пулеметы трещали. Дождь свинца сметал всё живое. Вдруг рядом с нами с чудовищным грохотом разорвался крупнокалиберный снаряд. Оглушенный мощью взрывной волны, я с трудом осознал, что оказался заваленным песком, сыпавшимся со всех сторон. Я почувствовал сильную боль в правой руке и увидел, что она вся в крови. Мой брат Василий спас меня из этой бойни, а большинство моих товарищей погибло...
Едва прошел страх и я вспомнил о виденной крови, первой моей мыслью было: «Моя рука! Как я буду играть на рояле? Останусь ли я калекой на всю жизнь?» Когда город пал, меня тайком выхаживали с помощью добытых по случаю медикаментов, чтобы не вызывать вопросов по поводу происхождения моей раны. Осколок снаряда так сильно разворотил мою руку, что её пришлось зашивать. А когда я начал приходить в норму, возникла гангрена. Понадобилось вскрыть рубец и возобновить лечение.
Парадоксальным образом случилось так, что наш город Киев, сотрясаемый в те 1919—1920 годы войной, был не менее «обласкан» и в плане художественном. Сначала это было верно по отношению к прошлому. Столица Украины всегда гордилась собой как маленькой столицей искусств. Театральный сезон был в глазах моих родителей символом искушений, способных навредить слишком юному зрителю. Я помню только, как разрастались мои чувства от «Кина» [А. Дюма-отец: Кин, или гений и беспутство – ред.] — первой драмы, которую мне позволили увидеть, «Пиковой дамы» Чайковского — первой оперы — и ещё больше от концерта, который великий Шаляпин дал в нашем городе. Я тонул в волнах звуков и красок, меня захлёстывал дикий восторг. Вначале полагали, что Киев может быть пощажён гражданской войной. Увы! Так не получилось. Но многие, спасаясь от зверств в Петрограде и Москве, приехали в наш город. На какой-то момент здесь воцарилась атмосфера, я бы сказал, несколько «зюдистская» [sudiste – фр. – сторонник юга, относящийся к южанам (во время войны между северными и южными штатами Америки) – примеч. переводчика], более мягкая, склонная к праздникам из страха перед приходившими одна за другой войнами. Киев стал переходным местом, лагерем гражданской войны и лагерем для каникул — танцем на вулкане, который соответствовал веселому и артистическому нраву наших соотечественников. К тому же самого блестящего из моих однокурсников в консерватории, заявившего о себе на выпускных концертах, звали Владимир Горовиц.
Весной 1920-го у моего отца и у нас со старшим братом Василием, служившим в белой армии, были все основания скрываться от ЧК. По крайней мере, как можно скорее обезопасить себя. И тогда мы спрятались в лесах, отдалённых от города. Мы жили в диких местах, где царила тревожная тишина. Мы надели рубахи из сурового полотна и отпустили волосы. В Киев я возвращался только тайком, чтобы поддерживать связь с семьёй.
Однажды мы прибыли в поселок Тараща. Там находился на привале отряд красных всадников, совершавших переход. Чтобы повеселиться, они устраивали танцевальные вечера для себя и местных жителей. Танцы под духовой оркестрик заканчивались гомерическими попойками. Когда великороссы пускались в удалую «Камаринскую», а украинцы с воодушевлением и восторгом отплясывали гопак, я следил за их движениями. Мощь и сноровка были в этом фольклорном искусстве, открытом позднее благодаря ансамблю Моисеева. Их скачки и падения, вихревые вращения наподобие волчка заставляли биться моё сердце. А потом эта буря неожиданно сменялась медленными, грациозными движениями. Я с жадностью следил за танцующими. Во мне происходила внутренняя работа, что-то ещё неосознанно изменялось при виде этих инстинктивных движений, не очищенных искусством.
Так мало-помалу я шёл навстречу самому себе. Во мне накапливались силы, и, чем больше их было, тем мне становилось тоскливее. Не тогда, когда я оставался с моими друзьями — книгами и фортепиано, но тогда, когда я вновь погружался в то, что называют нормальной жизнью. Никогда ещё эта жизнь не казалась мне столь тусклой, достойной презрения. Молодости всегда свойственно стремление к порядку, строгости и к тому, что их создает. Я имел такое стремление, смею утверждать, в большей мере, чем другие. А вокруг меня было лишь ужасающее зрелище общества, разрушавшего само себя. Это был крах сознания, девальвация всех ценностей. Осмеянная религия разлагалась. Взрослые тонули в разврате. Я вспоминаю одну фразу, всё ещё звучащую в моих ушах: «О! Для меня жизнь вполне хороша, если есть немного любви и дюжина сигарет!» Это действительно было правилом и высшим пределом для целого мира, сбившегося с пути.
Государство, оно было на пути становления: Россия становилась СССР. Большевики целиком подчинили страну своей власти. Последние соединения белых сложили оружие. После их бегства из Крыма огонь прекратился. Мы, мечтавшие о чуде, которое могла бы совершить помощь западных стран, оказались предоставленными самим себе. Эмиграция достигла высшей точки, какую знала история. А я теперь был призван в Красную Армию, чтобы стать там самым юным «краскомом», подчинённым главнокомандующему Ленину.
Я готов был окончательно упасть духом. Целыми днями я курил. Скручивал цигарки из раздобытого табака и курил, курил до одурения. Весь день я шатался по улицам Киева в сопровождении случайного товарища.