Дыхание грозы
Шрифт:
— Позавтракали, — успокоила хозяйку Вольга.
— Нет, потом — все-таки надо! — тихо, настойчиво промолвила Зайчиха.
— Надо! — смеялся и не смеялся Зайчик. — День такой!.. — В шутку, но не шутливо приказал жене: — Разорвись, а чтоб как… Чтоб — как у людей!
Минуту еще уговаривали Зайчиков, что ничего не надо.
Потом спорили, кому вести; это было очень важно не только потому, что вести должен лучший косарь, а и потому, что этим определялось и общее признание превосходства одного над остальными и вместе с тем ему как бы отдавалась дань особого уважения. Апейка заспешил, посоветовал первым идти хозяину, самому старшему среди всех, самому, значит, и заслуженному. Однако Зайчик сразу запротестовал,
Так оно весело и просто началось на мокром, словно дымящемся болоте, утром, во всем, казалось, похожим на все другие. Болото жило обычными своими хлопотами, и в хлопотах этих мало кто понимал, что с этого начинается новое, незнакомое еще в Куренях…
Под вечер того же дня видели, как Апейка снова проехал вдоль болота, скрылся вместе с таратайкой в зарослях, что обступали дорогу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь, своя, глушаковское семя, — и день и другой чувствовал среди беспокойных забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее, чувствовал себя — и это прибавляло злости — будто бы виновным. Хоть успокаивал себя: бог дал — бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же, что так кончится, — когда молился за маленькую, просил у всевышнего милости и прощения.
Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на ясное — на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть не хотелось верить, — все могло в недалеком будущем погибнуть.
Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким, никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого, можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее…
Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так — выкопали. Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося, — чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и без тюрьмы; предупредили только напоследок — в другой раз хорошего чтоб не ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень, чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом, неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся! Не сопротивляйся, не будь злостным!
Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же тюрьма!..
Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно
Голос важен не сам по себе; голрс — это в действительности облегчение с налогом; не имеешь голоса — гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись изо всех жил да еще помалкивай, — не имеешь права голоса — лишенец! Чтоб ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием; особенно ж — Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым конца-края нет, — чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!
Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.
Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал — главное, налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему, Халимону, и Евхиму!..
Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.
Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял — от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, — чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.
В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз — виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску — быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел — когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, — спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить — и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.
Вот-вот — беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса!.. Господи, спаси… Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.
Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:
каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая — особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.