Дыхание грозы
Шрифт:
Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни. Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.
Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе, гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить привычной заботой было для него подобно смерти.
Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно, брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет. Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что придумать не мог ничего толкового, что знал — изменить ничего не может, не осилит, как бы ни старался, — в безнадежном отчаянии душила тяжкая, безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так плохо!
Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая, успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом, как бы" опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению "сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!
Рано возрадовались, людоньки!..
В жизни каждого человека бывают такие минуты, о которых раньше или позже человек думает: вот оно — начало перемены, начало радости или беды. Был и у Глушака момент, когда старик волчьим нюхом учуял, что жизнь делает крутой поворот, опасный поворот, — принудит катиться вниз.
Не раз и не два вспоминался Глушаку этот момент, который все отчетливее обозначался грозной вехой беды. Было это позапрошлой осенью, пасмурным и холодноватым днем, который привел его к Нохимовой лавке в Глинищах. Катил Глушак на телеге по улице, по гребле, через Олешники, будто так себе, купить кое-какую мелочь для дома; с привычной, на всю жизнь усвоенной скрытностью таил, что влечет его туда странная, непонятная новость, к которой было в душе не только любопытство, а и неясные пока надежды, расчеты:
прослышал Глушак — продает все Нохим, собирается кудато уезжать!
Ему не повезло: на дверях и на ставне Нохимовой лавки рыжели железные запоры. Глушак постоял с минуту раздумчиво, привязал коня к штакетнику, прошелся под окнами не крашенного в этом году, кое-где облезлого дома; окна смотрели на мокрые колеи молча, неприветливо. В простенке висел, видно после недавнего праздника, портрет Ленина в аккуратной рамочке, Глушак уловил хитринку в остром взгляде, быстро отвел глаза. Когда через
Несла ведро с грязной водой: мыла, видно, пол; глянула на Глушака косо, буркнула, что Нохима нет, и побрела своей дорогой за сарай. Глушак подождал ее, но не выяснил ничего; только и выспросил, что Нохим поехал куда-то, продавать в лавке ничего не будет. Сказала, что не знает ни куда поехал, ни когда приедет.
Вернувшись к телеге, Глушак увидел во дворе напротив Элю — мужа Годли. Еврей о еврее знает, решил он, и подошел к Годлиному забору, поздоровался. Сказал несколько слов для приличия, пожаловался: прибыл купить кое-что, а Нохима нет.
— Заявление в Юровичи повез, — не стал скрывать Эля.
На крыльцо вышла Годля, присмотрелась одним глазом, прислушалась. Бросила с крыльца ехидно:
— В артель вступить захотел!
— В артель? — засмеялся, будто услышав шутку, Глушак.
Хотя не подал виду, на мгновение растерялся от неожиданности: "В артель — вот врезала! Брешет она или… вправду?.."
— В артель. — Годля кольнула пристальным взглядом, Глушак заметил в ее глазу что-то острое, проницательное.
"Не врет, видать…"
— На что ему артель ета?
— Честно жить захотел на старости. — Глушак снова почувствовал в ее голосе ехидство. — Без обмана захотел. Мозолем своим. Пролетаром захотел стать!
"Вот оно что! Пролетаром! Удумал!" Заметил на себе Годлин сторожащий взгляд, засмеялся веселее: ловко, мол, подшутила!
— Пролетаром? На что ето ему, Годля?
— А вы не знаете? — Годля не засмеялась, нацелилась1 глазом так, будто хотела проникнуть внутрь к нему, к мыслям его. — Вам разве, дядько Глушак, не хочется этого?
Невольно подумал: "Хитрая еврейка!" — но удержался; с тем же наивным смешком сказал:
— Не хочется…
— Если ето правда, что вы говорите, что вам не хочется, то, значит, вы не такой хитрый! — Однако говорила и смотрела так, что Глушак чувствовал: не верит.
"Злая ж, собака!.. Зыркнет — будто в нутро, поганка, влазит!." Глушаку уже не хотелось говорить: нехорошим становился разговор. Перевел на другое: вот же, лихо ему, не повезло, выбрался раз в год купить кое-что и такая неудача! Будто лишнего времени много, чтоб мотаться попусту туда-сюда.
Деликатный Эля вежливо, доверчиво покачал головой: конечно, жалко вернуться домой, не купив ничего. Годля и словом для приличия не отозвалась, стрельнула только глазом, вдруг заторопилась в сарай по какой-то хозяйственной надобности.
"Вам, говорит, разве не хочется — пролетаром?!" — вспомнил Глушак, вернувшись к возу. Поправил седелку, высвободив гриву лошади из-под хомута, но делал все как во сне, не видя: его переполняло беспокойство. "Разбередила душу, одноглазая!" — бросил недобрый взгляд на Годлин двор.