Дыхание грозы
Шрифт:
Лесом и лугом даже в поле пахнет!.. И вообще — рай тут! В Минске все время в суете. А тут — тишь!
Думай, сколько влезет!
С особой жалостью вспоминались потом белые острые плечи, ребра под белой, не тронутой загаром кожей. С тревогой вспоминалось ироническое: есть такой научный термин — диссеминация!; потом от врача он узнал, что значит этот научный термин, написал Алесю в университет письмо и просил и приказывал беречь свое здоровье, серьезно отнестись к болезни. Тогда беспокоило его больше всего здоровье Алеся.
Отсюда он, Апейка, ждал беды. И вот — на тебе!.. С особым, тревожным значением вспомнил он снова то, что Алесь говорил о «грязи», о «дураках», которые не верят, что есть «чистые». Вспомнил не вообще как опасное явление, а как беду,
В кабинете стало темнее, а он все сидел на столе, перебирал все в памяти, старался разрешить неожиданную, непонятную ему загадку. "Выдумка, клевета!" — приходило снова упорное, самое простое. "Наплел какой-то дурак — и пошло!
А там — и напечатали!.." Мысль такая приходила Апейке главным образом потому, что ему хотелось, чтоб было это, самое безопасное для Алеся, и потому, что она больше отвечала всему, что он знал о парне. Однако трезвые рассуждения разрушали это доброе, желанное: "Так просто и напечатали бы! Все же там близко было, под боком у газеты. Все видно.
Проверили, согласовали. Да и — читал ведь — обсудили на комсомольском собрании. Коллективное мнение!" Это заводило в тупик. Та же самая трезвость говорила, что, как бы там ни было, хотя и обсудили, хотя и напечатали, все это — неправда. "А ячейка не могла ошибиться? Ячейка молодые, горячие парни и девчата, которые так легко поддаются настроению. Бывают случаи — и взрослым не хватает трезвости.
Взрослым — более спокойным, опытным. А здесь ведь — молодые, горячие…"
Что б ни случилось, Апейка был убежден в одном: "Не может быть! Не может быть того, что написали! Неправда!"
Но убежденность эта все же не успокаивала: что ни думай, а, судя по статье и собранию, что-то ведь было там; какая-то, пусть и иная, чем в статье накручено, причина была всему!
Причина, что дала начало этому. Была! Что ж это за при" Учился, учился и вот — выучился!" — вспоминались ему слова матери. Тогда приходило на память то, что он знал о среде, в которой пришлось парню жить в Минске Причина, чувствовал Апейка, была, не иначе, тут: доверчивый, зеленый сельский парень, наивное, нехитрое дитя, попал в компанию опытных, грязных мошенников; одурманили, втянули, загубили! Апейка из газет знал, сколько их там таких — недоброжелательных, даже враждебных, охотников мутить воду и головы людям! Наплодили всяких объединений, как торгаши лавочек, вечно затевают ненужную возню; без конца грызутся, кусают один другого, вылазят с разными кичливыми заявлениями, которые иной раз выглядят просто как вылазки против генеральной линии партии!..
Черт знает что у них там творится! Даже такие видные, казалось бы, надежные, преданные партии деятели, как знаменитый, можно сказать, взращенный революцией поэт Михась Чарот, как Змитро Жилунович — Тишка Гартный, человек, который возглавлял первое советское правительство Белоруссии, — люди, которые, думалось, столько лет служили всей душой партии и советской власти, даже они, оказалось, очутились в болоте. Даже они, писали газеты, докатились до того, что связались с буржуазной поганью, наЦдемами, не только по эту, а и по ту сторону границы! Чего им было лезть в то затхлое болото! И черт его знает: если в болоте очутились такие опытные деятели, что стоило втянуть туда зеленого, наивного паренька! Неужели и правда — втянули?!
Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал «Полымя» и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!"
от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства.
Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, — он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины!
Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой «истории»? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты — вот что надо выяснить! Самому!.."
Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его.
"Поеду на сессию. Там и выясню все".
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии…
Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.
Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное — странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.
Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи — все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.