Дыхание грозы
Шрифт:
Что может сделать одно прикосновение тихого, теплого тельца ребенка… Василь ощутил, как в хмурую неприязнь его вошли щемящая жалость к маленькому сыну и чувство вины. Появилось в душе что-то чуткое, нежное, оттого уже прислушивался к Мане; в голову пришло вдруг: о чем она думает? Она долго молчала. "Не было ничего, правда?..
Правда? — произнесла она тихо и уже с сомнением, как бы растерянно. Не было? Матка правду сказала?.. Не было? Правда?.."
Он знал, что она обрадовалась бы и лжи его, но молчал.
Она ждала, надеялась,
Она сама отодвинулась, уткнула голову в подушку. Василь уловил, как мать на полатях тяжело вздохнула.
В той затаенной, запутанной жизни, которая скрывалась под привычной, обманчивой обыденностью забот, больше всего неопределенности, противоречивости было в мыслях у Василя.
Шли день за днем, а Василь никак не мог решить чтолибо твердо. Все будто плутал на раздорожье.
Были, правда, и теперь минуты, когда сердце полнила решимость. Когда чувствовались необычайный подъем, легкость и счастье. Он будто снова был с Ганной, и Ганна была — его.
И никого не было меж ними, и никого вокруг. Были, виделось уже, мужем и женой. Не сходились втайне, крадучись, а жили вместе, в одной хате. Шли вместе в поле, вместе заботились о хозяйстве. Василь просто воочию видел, как она несет траву поросятам, как доит корову. В темноте душных ночей грезилось, как она подходит к кровати, ложится рядом.
Как лежит, прикасаясь к нему грудью. Как он пальцами обхватывает горячую округлость ее плеча; как рука скользит за спину ей — как он прижимает ее. Он чувствовал, что в нем, от одних только мыслей, все внутри горело нетерпеливым, всепроникающим пламенем. Тогда мстительно, злорадно вспоминал: "Правду говорила: какая ето жизнь, если, не любя, мучишься! Зачем и жить так! Кто меня привязал навсегда — ходить век при етой, не любя! Женился, так можно и разжениться! Не то, не старое время. Теперь не то, что прежде!.."
Но вот же беда, и легкость и ясность вскоре куда-то про. падали. И пропадала решительность. Из головы улетучивался, выветривался хмель. Овладевало холодное, тяжелое раздумье: все снова начинало видеться шатким, запутанным, неясным. Куда ни подайся — чащоба и чащоба: цепляется за ноги, за руки, колет лицо. "Кто привязал навеки? А разве не привязан? Привязан, да еще не одной веревкой!.. И привязан, и связан по рукам и ногам!" Чем дальше отдалялись вечера, ночи, когда впервые почувствовал себя на запутанном вконец раздорожье, тем меньше горечи было в мыслях, меньше жгло. Будто притерпелся к беде. Невесело плелся не раз уже хоженными бороздами рассуждений, каждый раз спотыкался об одно и то же. И все более безнадежно видел, что выхода нет, что все затянулось в узел, который не развязать.
Только — резать: резать по своему сердцу…
Днем почти не бывало горячечных видений. И мысли были более тяжелые, медлительные, и все вокруг рисовалось еще более запутанным,
Видел ли деда, мать, ребенка, шел ли по двору, нес ведро воды коню, или с пригуменья глядел, как ходят по опустевшим огородам, едут по голому полю люди, или просто смотрел на ветхие, замшелые стрехи, — грудь сжимало ощущение сложности всего в мире, незыблемости, прочности извечных порядков.
Никогда еще столько не передумал, как в эти дни, и никогда не было в его мыслях столько неслаженности, противоречивости. То он готов был уже смириться с тем, что есть:
"Как сложилось, так тому и быть — не переменишь. Поздно менять. Раньше надо было думать, вначале…" Тогда порою упрекал в мыслях Ганну: "Не захотела вместе, когда можно было. Глушаковского счастья попробовать захотела. Спохватилась теперь, когда все так запуталось!.." То вдруг в отчаянии находила решимость: "Уйду, брошу все! Пропади оно пропадом! Чтобы век из-за него мучиться!.."
Уже шел, чтоб объявить всем. Шел решительно, потом замедлял шаг, совсем останавливался. Как он бросит все: такую землю, хату, коней, лучшую-долю того, что нажил!
Лучший свой нажиток!
Он будто спорил с собой. Едва не все время, когда мог трезво рассуждать, беспокоило его, угнетало сознание какой-то незаконности, недозволенности этого счастья. Будто никакого права не имел он теперь на это — на любовь, на Ганну. Будто он хотел взять то, что не дозволено было брать. Будто преступал закон. "Не вольный, не молодой уже!" — укорял кто-то рассудительный в мыслях Василя.
Твердил неизменно, неотвязно: "Ганна по душе?! Мало что по душе! Мало что хочется! Прошла пора, когда делал, как хотелось! Не парень уже! Человек взрослый, хозяин! Дак и делай как взрослый, как хозяин!.." Приученный всю жизнь терпеть, убежденный, что жизнь — терпенье, он и тут чувствовал: надо терпеть. Будто присудила судьба: то, что когдато толкало Ганну к Евхиму, теперь не пускало к ней Василя!
И вот же, будто нарочно: Ганна, ожесточенная, давно не повиновалась этому закону-обязанности, а Василя он крепко держал, связывал его и поступки и мысли. Веди хозяйство, горюй, терпи. Любить — не люби. Не парень…Только почему же так трудно было отрешиться от недозволенйого этого? "Как же я без нее? Как она?" — все бередило его.
Среди этой переменчивости одна мысль мучила всегда:
ребенок. В те дни сын часто заходился от крика: отчего-то болел животик. Ошалевшая от детского плача, от страха и отчаяния, Маня вдруг забилась в припадке гнева:
— Кричи, кричи!.. Чтоб тебя хвороба! Если не унять тебя ничем! Кричи, кричи! Пока батько твой тешится со всякими!.. Кричи! Может, и он услышит, что тебе больно! Может, увидит, что не всем так сладко, как ему!.. Кричи, кричи!
Чтоб ты вытянулся, как ты не вовремя явился, на мою беду!..