Джалалиддин Руми
Шрифт:
Так вопреки намерениям каждый шаг по пути деяний все больше превращал и султана Аляэддина в подобие осла, который, подгоняемый страхом, тащит воз, не ведая, что он в нем везет. Нет, не зря сказал бедуин Ибрагиму ибн Адхаму, что искать истину, сидя на престоле, так же бессмысленно, как искать на крыше дворца пропавшего в пустыне верблюда. И пусть икнется на пиру Муиниддину Перване!
Какой же груз оказался в телеге, для чего старался султан Аляэддин? Неужто для того, чтобы набравший силу, обнаглевший временщик Кобяк подговорил его сына и наследника Гиясиддина отравить царствующего отца?! Чтобы отцеубийца, сев на отцовский трон, спьяну подписывал указы, которые его отец брал
Истинная власть не над людьми — над их сердцами. Недаром сказано: «Какой бы силы фетву тебе ни вручили, чья бы тугра под ней ни стояла, прежде посоветуйся с сердцем своим!»
Общение с властителем опасно, губительно. Не оттого, что можно легко лишиться головы, — все мы так или иначе умрем. Но оттого, что себялюбие падишаха подобно дракону. Став на его сторону, вынужден ты принимать за добро то, что добро для падишаха. Из почтения к нему, не противореча, принимать скверные мысли его. Мало-помалу теряешь свою веру, свое убеждение. И чем ближе к властителю, тем дальше от сердца своего, дальше от Истины. Тысячу и один раз лучше быть рабом просвещенного любовью свободного сердца, чем зеницей ока самого справедливого из падишахов.
Так ранним летним утром 1270 года размышлял Джалалиддин, довольный тем, что вовремя покинул палаты всесильного Перване. Прислонясь к стене одной из восьмидесяти квадратных крепостных башен, он глядел на город, и, как полвека назад, когда смотрели они отсюда вместе с отцом, дворцы знати, хоть и пощипанной монголами, по-прежнему вздымались над домами купцов, а крыши купцов возвышались над жилищами тех, кто кормился не властью, не деньгами, а трудом своих рук. Он чувствовал себя всей душой связанным с каждым домом, с каждым горожанином и в то же время отдаленным от них горней ледяной высотой одиночества.
Его размышления прервал звон железа: полупьяную ночную приворотную стражу сменяла дневная. И этот звон, неотделимый от власти, как жужжание от пчелы, заставил его уйти в полутьму башни.
Он осторожно спустился вниз по крутым ступеням и зашагал по направлению к примеченному со стены в последний миг тонкому, как свеча бедняка, минарету маленькой старой мечети Синджари.
Город жил полной жизнью, если только можно назвать полной жизнь, придавленную монголами и временщиком Перване, не ведающую, что будет с ней завтра, и потому помышляющую только о миге нынешнем.
Возчики на арбах, груженных кунжутным жмыхом, мешками с ячменем, подмастерья, бегущие по делам, ребятишки, скачущие верхом на палках, узнавая поэта, кланялись ему. Он отвечал им поклоном и молча продолжал свой путь. А в голове у него неотвязно вертелись давным-давно сложенные строки:
О позоре напрасно ведешь со мной речь. Ведь позор моей славы опора. И напрасно велишь ты мне славу беречь. Моя слава — источник позора…Ни его ашиков, ни «писаря тайн» Хюсаметтина не было видно. Но он знал, что, не решаясь нарушить ход его размышлений, они следят за ним, готовые дать весть домой, прийти на помощь, услужить, записать его слова. Он привык к этому: они ему еще понадобятся, но не сейчас.
Из проулка навстречу ему вышел православный поп в черном
Поп Димитри склонился в поясном поклоне, как был обязан делать каждый христианский или иудейский священник при виде мусульманского улема. Те обычно отвечали кивком головы.
Джалалиддин ответил попу таким же поясным поклоном. Еще дважды склонился до земли поп Димитри — может, хотел заговорить. Но Джалалиддину было сегодня не до бесед. И, ответив попу, к изумлению прохожих, двумя такими же поклонами, он направился дальше.
Он не мог говорить о чем-либо, что не касалось главного. Он чувствовал: у него осталось слишком мало сил, а значит, и времени. Пять томов главной книги его жизни «Месневи» были завершены. Но предстояло еще сложить последний, шестой. И, как всегда, перед началом новой книги ему нужно было уединиться со своим собственным сердцем.
Старенькая мечеть Синджари подходила для этого как нельзя лучше. Здесь, в заброшенной келье при мечети, он мог советоваться с сердцем своим столько, сколько надобно. И главное — отсюда, из мечети Синджари, почти сорок лет назад он начал путь познания сокровенного, по которому повел его, как некогда в детстве в Балхе вел по пути познания явного, все тот же неистовый наставник Сеид Бурханаддин.
Поспешая, насколько позволяли старческие непослушные ноги, мимо цитадели и хлебного рынка по узким проулкам ремесленных кварталов, укрываясь от солнца в тени навесов под выступами вторых этажей, сходившихся так близко, что через улицу можно было протянуть руку в дом напротив, он узнавал здесь каждую стену, каждую выбоину мостовой. И перед его глазами одно за другим возникали видения тех трудных, пожалуй, самых трудных лет его жизни в Конье, когда после смерти отца он встал во главе мюридов, занял место проповедника в медресе Гевхерташа и впервые оказался предоставленным самому себе.
Ему было всего двадцать четыре года. Вьющаяся каштановая борода обрамляла худое отрешенное лицо книжника. А шаг был легкий, не чета теперешнему, — ноги несли его поджарое тело, как пушинку.
Несмотря на молодость, он слыл большим ученым. Еще в Балхе он выучил наизусть Коран, множество хадисов, тома толкований и комментариев к ним, знал историю персидских царей, дела и слова великих подвижников и столпов суфизма — непреклонного Баязида Бистами, мудрого Джунайда, исступленного аль Халладжа, разбирался во всех тонкостях символики, посредством которой теоретики и поэты суфизма выражали свои отнюдь не правоверные воззрения.
В прославленных медресе Дамаска и Халеба он слушал поучения и беседы крупнейших ученых и шейхов, изучил астрологию и алхимию, алгебру, геометрию и основы врачевания. Владел, кроме фарси, языками арабским и греческим.
Султан Улемов посвятил своего сына в искусство составления фетв и чтения проповедей. В двадцать четыре года Джалалиддин обладал всем, что необходимо проповеднику: образованностью, памятью, развитым воображением и красноречием. Он помнил наизусть невесть сколько народных притч, рассказов и лирических песен, коими уснащал свою речь в нужный момент. Свободно, по памяти, приводил стихи великих суфийских поэтов — пламенной Рабийи, сурового Санайи, незабвенного Фаридаддина Аттара. Зачитываясь назидательными поэмами-видениями, он, потрясенный, не раз совершал вместе с ними путешествия к вершинам духа и располагал их мыслями, образами, словами, как своими собственными. Наконец, он сам умел к случаю сложить свои собственные стихи в их духе.