Джалалиддин Руми
Шрифт:
— Нет! Но без усилий тоже не происходит! Если ты проведешь у чьих-либо дверей год, он в конце концов скажет: «Войди за тем, для чего стоишь!» Стой пятьдесят лет у дверей его, я тебе порукой!
Отшельник умолк. Джалалиддин припал к его черной, как корень, руке. Этот нищий старик был щедр: дал в поручительство все, что имел, — самого себя.
Темны были слова отшельника. Но Джалалиддин услышал в них отзвук своих стремлений. Голос бубна, веселый, счастливый, должен снова зазвучать в его сердце, как звучал некогда в детстве, а потом в Ларенде. Не пятьдесят, сто лет готов он был стоять
Джалалиддин вернулся в Конью и тут узнал, что в его отсутствие тихо, как жила, не жалуясь, но все ожидая его, угасла Гаухер. Его жемчужина, белая, светящаяся жемчужина сердца его, Гаухер, что увековечила его облик в детях, — какую еще милость может оказать женщина любимому мужчине? Гаухер, благодаря которой познал он в Ларенде гармонию полного слияния с миром, на миг услышал в сердце своем голос бубна!
От сознания непоправимой вины своей голос скорби зазвучал в его сердце с такой силой, что слышен стал каждому, кто внимал его поучениям и проповедям. Мудрецы говорят: «Сердце — море, а язык — берег. Когда море вздымает волны, оно выбрасывает на берег то самое, что в нем есть».
И завистники улемы, прикусившие было языки при виде иджазе, полученных Джалалиддином в Дамаске и Халебе, снова зашипели по-змеиному. Не пристало, дескать, богослову идти против воли Аллаха и горевать о смерти раба его, да к тому еще женщины! Видать, незрел еще, слишком молод наследник Султана Улемов, чтоб занять его место.
А скорбь все яростней занималась в сердце его. Да, он незрел, не может он заниматься другими, не составив отчета о себе.
Земля, скрывшая от него его жемчужину, жгла ему ноги. Не в силах оставаться больше в городе, он пешком ушел один туда, где был когда-то счастлив. Ушел, чтобы упиться своей скорбью, как упиваются горькие пьяницы, — до смерти, или воскреснуть духом на ледяных ручьях среди гор, окружавших Ларенде.
Здесь, у горного ключа на яйлах Карадага, и застал его дервиш, принесший свернутое в трубку письмо.
Чем-то родным, но давно забытым повеяло на него от скорописи без точек, от угловатых букв с убегающими хвостами. Неужели он, неистовый наставник Сеид Бурханаддин? Десять с лишним лет не видел он этого почерка… Как дошло сюда, за тридевять земель, письмо из Термеза, давным-давно занятого монголами?.. И жив ли он, Сеид, или это свет погасшей звезды?
Сеид Бурханаддин писал: услышав в Термезе о смерти учителя своего Султана Улемов, он оплакал его, сотворил молитву за упокой души и, сорок дней постясь и бодрствуя по ночам, свершил поминальный обряд.
Сын Султана Улемов, его ученик и воспитанник остался теперь один. И он, Сеид, должен заместить ему отца — недаром тот звал его своим наместником. Во что бы то ни стало он должен разыскать Джалалиддина, чтобы стать ему опорой, когда иссякнут силы его на опасном и изнурительно трудном пути к истине. Но пока добрался до Коньи через пустыни, реки и горы, прошел год. И вот теперь Сеид ждет своего воспитанника, сына своего шейха в султанской столице, уединившись в мечети Синджари.
Джалалиддин приложил письмо к глазам. Потом ко лбу. Недаром, воистину недаром прозвали его воспитателя Сиррдан — Тайновидец.
Вслед за дервишем, принесшим письмо, не медля ни мгновения, Джалалиддин спустился в Ларенде. Кони были уже готовы, и той же ночью они поспешили в Конью.
Сеид вышел ему навстречу из мечети. Они обнялись и долго стояли, припав друг к другу, — молодой печальный красивый улем и старый оборванный подвижник. Сквозь халат почувствовал Джалалиддин, как худ его наставник. Глянул в лицо: кожа да кости. Крючковатый нос заострился, щеки ввалились, во рту не осталось зубов. Но запавшие, прикрытые нависшими седыми бровями глаза горели еще яростней, еще неистовей, чем прежде.
С почтением, как отца своего, проводил он Сеида в медресе Гевхерташ, уступил ему свою келью.
Сеид тут же начал: не с ответов, с вопросов. По шариату и толкованию хадисов, по астрологии и медицине — в ней мало кто смыслил больше Сеида, ибо учился он врачеванию тела у одного из учеников ученика самого Абу Али ибн Сины.
То был самый строгий экзамен, который когда-либо доводилось держать Джалалиддину.
С каждым ответом светлело суровое лицо подвижника. Наконец он вскочил и порывисто склонился перед молодым улемом.
— В науке веры и знании явного, — молвил Сеид, — ты превзошел отца своего. Но отец твой владел и наукой постижения сокровенного. Я удостоился этой науки от отца твоего, моего шейха, и теперь желаю повести тебя по пути, дабы и в знании сокровенного стал ты наследником, равным родителю своему.
Джалалиддин с радостной решимостью преклонил колена, тем самым принимая покаяние, или, как говорили суфии, тауба, что означало: отныне он целиком отдается в руки наставника, чтобы тот повел его по пути самосовершенствования.
Так начался его путь к себе.
Солнце уже поднялось высоко, его лучи нещадно накалили мостовые. С колотящимся сердцем добрел Джалалиддин до старой мечети Синджари и, откинув кожаный полог, вошел внутрь. Затхлая тьма на мгновение ослепила его. Он остановился, тяжело переводя дыхание, с облегчением чувствуя, что раскаленный утюг солнца больше не жжет его плечи. И подумал, что в радостной решимости, с которой он принял когда-то слова Сеида, была немалая доля облегчения: снова ответственность за него самого пала тогда на плечи наставника. Теперь же, на старости лет, никому он не мог ответить за себя, кроме Истины.
Приглядевшись к полумраку, Джалалиддин заметил на вытертом ковре спящего бедняка. Ладони сложены под головой, ноги подобраны к животу. Сон как смерть — усталый, безмятежный. И правда — у бога за пазухой.
Поближе к мимбару старый дервиш, поджав под себя ноги, беззвучно шевелил губами, водя пальцем по строкам раскрытой на подставке книги, да два послушника зубрили урок.
По вытертым циновкам поэт направился к дальнему, правому притвору. Оттуда дверь вела когда-то к кельям, где нашел себе пристанище Сеид, придя в Конью.