Эдда кота Мурзавецкого (сборник)
Шрифт:
Он ночью строго взял ее за руку и повел к станции. Зацепиться за товарняк было плевым делом. В мешке были буханка хлеба, вареная картошка и куски ржавой селедки – детдомовский деликатес. Они ехали в дровах, ложась плашмя, чтобы не увидели на станциях и переездах. Ехали ровно столько, на сколько хватило еды. Выпрыгнули в зеленом веселом месте, которое дружелюбно переходило в сельское кладбище. За кладбищем стояла деревня. Решили пройтись побирушками, уже хотелось есть, и выяснить, куда их привез дровяной товарняк.
Юлия Ивановна почему-то расстроилась после разговора
– Вера ищет кровную месть, и зря, – сказала та. – Вот уж кому это не свойственно – русским. Мы ни добра не помним, ни зла. И это не так уж плохо, если разобраться.
– Не помнить добра? – возмутилась Юлия Ивановна. – Ты заговариваешься, девушка.
– Истина, тетя Юля, как правило, бывает такой не подходящей к конкретной ситуации или человеку. О каком добре ты говоришь? У нас его так мало. Просто крохи. Казалось бы, надо особенно помнить его, если мало, но раньше этого возникает вопрос: а почему так? Почему у нас на всех добра никогда не хватает? Как ты сама думаешь, почему?
– Сколько люди его сотворили, столько и есть.
– Ну вот и твой ответ! И он правильный. Это писатели придумали, что мы, русские, добрые, отзывчивые без меры, что, мол, это горем проверено сто раз. А если горе у нас из года в год и нет ему конца? И жизнь в горе уже не показатель нашей нравственности, а пожиратель ее. Добро становится чудом, которое надо являть и дивиться ему. Оно уже не для людей, оно лишь для сказки. Черноту горя не утешить и не освятить. Мне жаль Веру и Татьяну, если они вступили в луганскую сагу. В ней можно пропасть.
– Я тебя не понимаю, – сказала Юлия Ивановна, – а главное, не хочу понимать. Горе закаляет человека, а не превращает его в подонка. Почитай жития святых, не хочешь – бери доступные для тебя примеры. Глухие балерины. Слепые ученые. Инвалиды-спортсмены. Доктор Гааз. Мень. Серафим Саровский.
– Ну, что ж... Это тоже наш путь... Выколоть глаза, проткнуть барабанную перепонку, сломать ноги. Убить кого-нибудь. И потом наконец жить по совести.
– Хватит! – закричала Юлия Ивановна. – Как тебе не стыдно! Все перевернуть с ног на голову.
– Даже не спорю. Стыдно. Я ведь и про себя. Но русский проект счастья мне не виден ни в прошлом, ни в будущем. Умирает русский – талантливый дурак. И, может, это хорошо для всех остальных? Мы столько наваляли зла в поисках особого добра. Или, как стыдливо говорят, особого пути.
Лицом к стенке
Они с Олечкой уснули тогда у крохотной могилки, съев с нее свеженькие плюшки и еще теплые яички. Проснулись от плача. Женщина обнимала Олечку и кричала, что Бог есть и он вернул ей доченьку. Так они попали к тете Вале, только что схоронившей свое единственное дитя. Полубезумная, она признала в Оле дочь, а измученная девочка не сопротивлялась. Он запомнил лицо сестры, будто она что-то хочет вспомнить. А она просто признала в рыдающей женщине мать, такая же теплая мягкая грудь была когда-то счастьем. И к этому счастью прижималась лицом. И разве мог быть лучший вариант в их долгом бегстве?
Сам он здесь оставаться не собирался. Сказал, что вернется, и ушел. Ноги, не спрашивая, не отвечая, несли его дальше и дальше. Шел уже сам, не озираясь
Верховодил в отряде некий Луганский. Узнал он его враз. Тогда на молоденькой лошади гарцевал пацан и очень сильно гикал. И чем сильнее полыхал их дом, тем громче он гикал, собственным криком приподнимая себя с седла. Этот голос с визгинкой звучал и в отряде. На него он в конце концов и вышел, когда бежал из плена. Брел, брел и на тебе – гик. «Надо же такому быть, – сказал он себе. – Я этот голос слышал». У бежавших из плена документов не бывает. Он назвал себя Крюковым, по фамилии тети Вали. А местом рождения назвал Луганск. Так он стебался перед начальником, мол, ты Луганский и я луганский.
– Учти! Луганские в плен не попадают, – сказал командир. – Ты у меня всегда будешь в глазу, помни!
Откуда ему было знать, что он сам уже был в глазу у молодого парня. Луганский же хлестнул кнутом по сапогу и гикнул:
– Ты, беглый, мне отряд не позорь. Это для меня святое, коммунистическое.
Теперь они были рядом – сын того старика, который, как рассказал ему отец, всю жизнь подглядывал за бабушкой, а придя домой, лупил нещадно свою старую некрасивую жену, и он, отпрыск той бабушки. Ему тогда было восемь лет, но стало стыдно от этой истории и неловко за бабушку. Он даже был рад, что бабушка далеко, иначе он совсем бы сгорел от стыда.
И вот он – рядом, сын того, кто убил его мать, отца, брата и няню Марусю. Луганский сам же начал рассказывать, как он, еще мальчишка, и его батя уничтожали кулаков и жгли их каленым железом. В честь его отца стоит теперь колхоз имени Луганского, туда приезжала с концертом артистка из Москвы, она отцу низко поклонилась за народное счастье.
И тут он сразу переходил на немцев, которым в их дохлой Германии завидно, как расцветает Россия, и он убьет всякого, для которого дело Ленина—Сталина не главное в жизни: «Если ты такой идиот и не понимаешь сути, то зачем тебе жить?» И он щелкал налыгачем, как тогда, в двадцать девятом, его отец, в ноздрях же приблудившегося парня стоял запах гари, а в ушах – крик его горящих родных.
Он зарезал его ночью и спокойно пошел спать в свою землянку. На него никто не подумал. Отряд, увидев убитого командира, слепо пополз в неизвестном направлении и, к счастью, попал к своим. И сразу принял бой.
Он был сноровист, меток. Но за ним был плен, и он уже хорошо знал ударную силу советских слов: «кулак», «белогвардеец», теперь вот – «плен». Потом таких слов стало не счесть. И при очередной проверке его отправили в штрафбат.
Три раза был ранен, один раз почти убит, но выжил же... Был демобилизован, и с той случайной фамилией Крюков объявился в своих краях. На месте их дома стоял Дом культуры, а вокруг цвел и пах колхоз им. Василия Луганского.