Единая-неделимая
Шрифт:
Глухо звучал голос Андрея Андреевича. Он встал, подался назад, стал в отдалении, четко видный в последнем отблеске потухавшей зари, и вдруг сразу исчез в полосе тени. Морозов бросился за ним. Он снова увидел его. Он видел, как тот быстро шел, чуть прихрамывая на Левую ногу, и как вошел в темень кипарисовой аллеи. Его больше не было видно.
— Андрей Андреевич! Постойте! — крикнул Морозов. Его голос умер без ответа, и в темноте аллеи не было слышно шагов.
Морозов вернулся на большую белую дачу Бобровой. Он снимал там наверху комнату. Внизу жили Заслонские.
За белой каменной
— Тоня, это ты? — окликнула она, услышав, как заскрипел гравий в саду под ногами Морозова.
— Нет, это я, — отозвался Морозов.
— Отлично, Сергей Николаевич, идите чай пить. Тоня сейчас придет. А то мне скучно одной.
Морозов рассказал о встрече с Андреем Андреевичем и передал все, что он говорил.
— Я никогда не видала вашего Андрея Андреевича, — сказала Валентина Петровна. — Но он мне глубоко антипатичен… В нем есть что-то демоническое.
— Да… может быть… Если вообще демоны существуют… Но странно, ведь хиромантка говорила то же самое.
— Почему то же самое?
— Ну, да. О войне… о тюрьме.
— Она сказала: омофор Пресвятыя Богородицы охранит вас.
— Я не понимаю этого. Вы знаете, что такое омофор? Омофор — это часть епископского одеяния. В старину это была шкура овцы, надеваемая на плечи и означающая заблудшую овцу, которую несет, спасая ее, пастырь добрый. Теперь это наплечное украшение. Христос, как епископ всей Церкви, изображается иногда в омофоре. Божия Матерь в своей нескончаемой любви к людям берет омофор Сына Своего и простирает его над землею, чтобы спасти людей от зла…
Валентина Петровна погасила лампу, спустилась в сад и протянула руку к небу.
— Смотрите, — сказала она. — Как прекрасна риза Божией Матери, вся голубая, с вытканными на ней звездочками! Вон серебряным покровом протянулся ее широкий омофор. Спасет Она нас и от войны, и от тюрьмы. А если надо нам пережить и войну, и тюрьму, то и на войне и в тюрьме спасет Она тех, за кого умолит Своего Сына.
— Страшно, — сказал Морозов.
— Мне нянька в детстве говорила: тебе страшно, а ты возьми, да не бойся.
— Не смерти мне страшно… А того, что за смертью и чего мы не знаем… А вот Надя узнала. Помните тот концерт, где я первый раз ее услышал?
Исчез и поцелуй свиданья…
Но жду его!.. Он за тобой?!
Я вот жду его… Жду!.. А где?!.. Когда? Больше сил нет. Как прекрасен был мир… и как все ужасно повернулось!.. Морозов закрыл лицо руками.
— Полноте, Сергей Николаевич… Не гневите Бога… Вспомните всю любовь и ласку, какими окружили вас в вашем несчастье люди, и поймите одно: пока будет стоять между людьми христианская любовь, пока будем мы одна нераздельная семья, нам ничто не страшно. Ни война, ни тюрьма. Страшна только ненависти но и ее победит любовь.
V
Пришла война…
Все перевернулось, и стало дозволенным то, что было (Запрещено.
Генерал Раупах, по прозванию Бомбардос, стоял на перроне маленькой станции, где выгружался полк, и говорил жестким голосом с немецким акцентом своим офицерам:
— Другие фамилии меняй. Глюпость одна. Меня назови Рубаковым, я все немец
На грязной площади, под высокими липами уже выгрузившиеся эскадроны седлали лошадей и готовились идти в ту сторону, где был неприятель.
Морозову, шедшему в головном эскадроне, сперва все это казалось маневрами. Но в маневры эти нет-нет врывалась озабоченность, напоминавшая о чем-то роковом и неизбежном.
— Пошлите носилки взять с собою, полевые, — говорил вахмистр Солдатов. — На каждую заставу по одним.
Эти слова на один миг вносили в сознание какой-то туман, но сейчас же все прояснялось, и суетившиеся подле лошадей солдаты и штаб-трубач Ершов, укладывавший на парной подводе на солому инструменты хора, были опять ясны и понятны в своих заботах. И, когда тронулись и пошли по мокрому шоссе, обсаженному яблонями-кислицами с мелким зеленым плодом среди ржавой листвы, все было ясно и четко под августовским солнцем, проглянувшим сквозь разорванные тучи. Мелькали мимо телеграфные столбы, и проволоки, шедшие на запад, монотонно гудели подле них.
Внезапно длинная череда этих столбов оборвалась. Лежал поваленный, взорванный: толовой шашкой или срубленный топором столб. Проволока точно в смертельных конвульсиях крутилась и извивалась по шоссе, мешая идти лошадям. Раздавались крики:
— Под ноги!.. Проволока!
И было чувство, будто далекая, еще незримая гроза уже веяла в воздухе среди ясного дня, и свет солнца казался тусклым и неярким.
Двигались медленно. Лошади, как во сне, еле переступали ногами. Впереди головной заставы по полям маячили дозоры. Петренко, ехавший рядом с Морозовым, часто останавливался, брал бинокль, висевший на тонком ремешке у него на шее, и смотрел вдаль…
Вдруг раздавались выстрелы, и дозоры рысью и галопом и шарахались назад.
Тогда шумело в голове, и мысли становились неясными и трудно уловимыми. Эскадрон останавливался за одинокой ригой или на опушке леса, и между ним и тою деревнею, что была внизу за рекой и где высилась красная кирпичная колокольня Мостела, точно опускалась непроницаемая завеса.
Здесь за ригой и на опушке леса — было «наше». Там в деревне с красным костелом было его, а в середине было что-то пустое, грозное, почти непреодолимое.
Разговаривали как будто спокойно, но говорили короткими, отрывистыми фразами, и слова этих недоговоренных фраз были волнующе понятны.
— Во-он, за горушкой… «его» показались…
— А много…
Вздыхали. И знали, что это показались австрийцы. Порой кто-нибудь говорил тихо:
— Герман…
Все подтягивалось. Точно не те же самые пули, раны и смерть нес германец, что и австриец.
Все так же ярко светило полуденное солнце, или, если было это утром, бросало оно длинные, зябкие, холодные тени, и там, где показался «герман», все было в бледном золоте лучей.