Эфиоп, или Последний из КГБ. Книга II
Шрифт:
— Опять потерял реальность… — сказал Нуразбеков.
— А теперь: пошли все вон! — приказала Люська.
И все, кроме Люськи, на цыпочках вышли из комнаты.
— Это ты, Люська? — неуверенно спросил Гайдамака.
— Садись, Командир, — сказала Люська.
— Мы где, Люська? В Севастополе, что ли?
— Садись. Снимай халат. Снимай, снимай. Потом ложись. Полежим. Поспишь. Потом поднимемся. Лететь надо.
Гайдамака сел, вылез из халата, опять лег. Люська перевернулась у него перед глазами, платье сползло с нее, как на американской авторучке, и ему открылся вид на Мадрид — она осталась в чем мать родила со всеми своими обнаженными украшениями.
— Ты что, командир, меня не помнишь? — спросила Люська, впиваясь коготками в его
Гайдамака вздрогнул.
Он вспомнил Люську. «Траханьки», — говаривал Гайдамака в реальности (ОСЕФ) А. В той реальности он любил это дело, но велосипед — как конь, как женщина, как водка, как всякое серьезное дело — требовал полной отдачи, надо было выбирать: траханьки, водку или велосипед, а Гайдамака уже не тянул сразу па столько фронтов, завалы лбом об асфальт давали о себе знать. Он вспомнил, как Люська его спасла. Однажды ночью остановилось сердце. Он уже лежал бездыханный. Люська выбежала на балкон и вызвала без телефона «скорую помощь» — кричала на весь Гуляй-град: «Горим! Пожар!» Пожарники приехали минут через пять, на удивление трезвые, узнали Гайдамаку и спасли — сделали искусственное дыхание и (главное) налили сто пятьдесят.
— Помню. Вспоминаю… — сказал Гайдамака, напрягаясь всеми фибрами, чтобы помочь Люське.
— Не напрягайся, лежи спокойно. Все у тебя получится, уже получается. Смотри, какой красавец! А себя ты помнишь, Командир?
— Плохо помню, — пробормотал он.
— Провалы в памяти? Черные дыры?
— Да. Пил по-черному.
— Не вспоминай, лежи спокойно. Сейчас он за тебя все вспомнит, у него своя голова есть.
Люська гуляла коготками снизу-доверху, сверху-донизу но гайдамакиному громоотводу, заряжая его энергией {автор напоминает, что намерен оставаться в рамках приличия даже в самых пикантных ситуациях}, и он уже поднимался — поднимался слабо, мучительно, как утром в понедельник поднимается перепивший в праздники уважающий себя работник, которому пора на работу, которому сегодня обязательно надо быть на работе. Главное — не валяться, не разлагаться, а встать! И работать! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Подъем! Мотор… Мотор работает. Тяга нормальная. Вставай!.. Встает!
Пошел, пошел…
Как вдруг по селектору раздался голос Акимушкина:
«Ну зачем вы такие методы применяете?»
Голос Нуразбекова ответил:
«Это кто меня спрашивает?! Это вы меня спрашиваете?! Вы же сами говорили, что этого африканского слона завалить надо! Доктор приписал, Владимир Апполинариевич: острые ощущения!»
«Да, я несу ответственность. Но зачем же его так спаивать?» «Да мало влили еще! Мало! Я же вам заказал молдавский коньяк! А вы — благородные напитки! У меня язык опух, я весь день — ля-ля и анекдоты рассказываю! У меня руки чесались дать ему в морду! Или член в дверях прищемить. Сразу бы вспомнил, в какой реальности находится!» «Экий вы садист…»
— Вот, сволочи, убить вас веником, не дают спокойно работать, — сказала возбужденная Люська, отрываясь от дела. — Эй там, заткнитесь! Отключите селектор. У него опять все опустилось. И телекамеры выключите, что за охота сексуальные сцены подсматривать? Что, слюни текут? Козлы! Я так не могу работать!
— Извините, Люсьена Михайловна. Работайте спокойно, — последовал ответ, и все отключились.
У Гайдамаки же опять все опустилось.
ГЛАВА 10. Эпилог
Иванов у Чехова застрелился, потому что пьесу нужно было как-то кончать, того требует современная эстетика, Еще немного — и драматурги избавятся от этого стеснения: им разрешат открыто признаться, что они не знают, как и чем кончать.
Сейчас еду в «Русскую мысль» просить 500 рублей.
Эта биография Чехова, написанная С. Моэмом, является хроникой
Когда Антону исполнилось шестнадцать лет, его отец обанкротился и, опасаясь долговой тюрьмы, бежал в Москву, где два старших сына, Александр и Николай, уже учились в университете. Антона оставили одного в Таганроге — кончать гимназию. Он вздохнул свободно и «вдруг» обнаружил такое прилежание по всем предметам, что стал получать пятерки по ненавистному ему греческому языку и даже давать уроки отстающим ученикам, чтобы содержать себя. «Разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная».
Через три года, получив аттестат зрелости и ежемесячную стипендию в 25 рублей, Антон перебирается к родителям в Москву и поступает на медицинский факультет. В то время Чехов — долговязый юноша чуть ли не двух метров ростом, у него круглое лицо, светло-каштановые волосы, карие глаза и твердо очерченные губы. Неприятным сюрпризом для Антона явилось то, что он, оказывается, говорил на «суржике» {южнорусский диалект с сильным влиянием мягкого украинского языка, — Разъяснения Моэма для английского читателя}: «стуло», «дожить», «пхнуть», «Таханрох»; а в прошении о зачислении в университет слово «медицинский» написал через «ы» — «медицЫнский». {Англичанам сразу следует запомнить, что слова «ложить» в русском языке не существует. Только «класть».}
Семья Чеховых жила в трущобном квартале, где располагались публичные дома (что-то вроде нашего лондонского Ист-Энда). Отец нигде не работал — не мог устроиться, старшие братья учились, перебивались случайными заработками и любили покутить в дешевых кабаках. Антону пришлось взвалить на себя обязанности главы семьи. Он привел двух знакомых студентов — они стали жить и кормиться у его родителей. Вскоре переехали на другую квартиру, попросторней, но на той же грязной улице. Отец наконец-то устроился приказчиком на складе, обязан был там ночевать и приходил домой только по воскресеньям, так что на какое-то время семья избавилась от этого деспотичного человека, с которым так трудно было жить.
Антон любил рассказывать смешные истории, слушатели покатывались со смеху. Он слышал, что журналы неплохо платят, написал рассказ «Письмо к ученому соседу» и отослал в журнал «Стрекоза». Однажды купил очередной номер и увидел рассказ напечатанным. Гонорар составил 7 рублей 45 копеек. Неплохо. Чехов стал слать в «Стрекозу» по рассказу в неделю, некоторые принимались, но другие возвращались с комментариями, вроде: «Не начав писать, уже исписались». Литературные нравы в те времена были не лучше современных. Чехов не очень-то обижался, а отвергнутые рассказы пристраивал в московские газеты, хотя там платили еще меньше — авторы должны были дожидаться, пока мальчишки-газетчики принесут с улицы копеечную выручку.